Современная литература
Современная литература
Уйти. Остаться. Жить

Василий Кондратьев: «Переходишь из жизни в память»

Фото с сайта os.colta.ru: Дмитрий Беляков

Елена Семёнова

Василий Кондратьев (1967–1999), питерский денди, англо- и франкоман, был чрезвычайно многогранной сложной фигурой – в смысле и психологии, и круга увлечений. О масштабности и неординарности его таланта можно судить хотя бы исходя из множества мемуарных и аналитических статей о нём (Игоря Вишневецкого, Дмитрия Голынко-Вольфсона, Александра Скидана, Шамшада Абдуллаева, Кирилла Корчагина, Вячеслава Курицына).

Поэт, переводчик, прозаик, эссеист, критик, историк, искусствовед. Множество произведений публиковал в 1980-90-е в самиздате, а также в журналах «Звезда Востока», «Место печати», «Черновик». Написал послесловие к книге Томаса де Квинси «Исповедь англичанина, употребляющего опиум»; в его переводах вышли в журналах произведения Хораса Уолпола, Анри Мишо, Франсиса Понжа, Пола Боулза, Эдуарда Родити, Джорджо де Кирико и других авторов. Выступал и как культуртрегер. В 1994 в Петербурге организовал и провёл фестиваль «Открытие поэзии», объединивший деятелей неофициальной культуры. В 1998 году ему вручили знаменитую премию советского андеграунда – премию Андрея Белого в номинации «Проза». Помимо первой книги «Прогулки» 1993 года (которая доступна на сайте «Вавилон») в 2016-м году вышел подготовленный Александром Скиданом сборник стихов «Ценитель пустыни» со вступительной статьёй и комментариями Кирилла Корчагина, а в 2020-м трудами Александра Скидана и ныне покойного Владимира Эрля вышло 700-страничное издание «Показания поэтов: Повести, рассказы, эссе, заметки» с предисловием Игоря Вишневецкого. Так что можно с удовлетворением отметить: о поэте помнят, и, скорее всего, память о нём будет развиваться и закрепляться.

Проза Кондратьева, уникальная для русской литературы, наследует прозе Михаила Кузмина, Константина Вагинова, Андрея Егунова, Юрия Юркуна и во многом основывается на потоке сознания. Главное в ней – инициируемые свободой и вариативностью (и мыслей, и речевых структур) смешение, сплав жанров, когда рассказ может плавно переходить в эссе, письмо – в краеведческую зарисовку и так далее. И всё это похоже на спонтанный эклектичный мерцающий театр жизни. В этой прозе ощущается аромат прозы Гюисманса, причудливая философско-мистическая вязь Борхеса, можно найти перекличку и с таким гением начала XX века, как Сигизмунд Кржижановский.

Поэт, историк культуры Дмитрий Голынко-Вольфсон видит в его натуре «фатум настоящего декадента», отмечая его «умение зондировать разрыв между спиритуальной легкостью, невесомостью внутренней речи и тяжеловесной монотонностью языковых механизмов и агрегатов». В статье «Опережая жизнь» он пишет так: «Электризующий его прозу (особенно книгу “Прогулки”) декадансный импульс почёрпнут из уроков, преподнесённых в его франкофильскую юность книгами Лафорга, Аполлинера, Бретона, Мандиарга и т.п. – уроками ужаса и благолепия перед отшлифованной, андрогинной машиной письма, перед её перемалывающей всё и вся работой на износ и на кон».

Хотелось бы для иллюстрации привести отрывок из книги «Прогулки» (рассказ «Книжка, забытая в натюрморте»): «Да, картина, смотревшая со стены позади меня, напоминала клубящиеся испарения, застывшие в мерцающей жемчужине: из-под облачного платка, заколотого тусклыми камнями, золотились рыжие пряди, а тёмный взгляд и тени на лице, в уголках сведённых губ, ранили невыносимо. Меня поразила слепящая костяная бледность этой головы, казалось, возникающей из того мрака, где я только что искал намёки на сентиментальные черты моей жизни. Вокруг девушки как светляки в ночи взрыва порхали эти ненужные вещицы – а дальше за ней, по не замеченному сперва второму залу, возникали неясные призрачные образы, портреты, косматые короли, всадники, пылающие фигляры, фигуры, похотливо сплетающиеся в узоры чисел... Но ни одно лицо так ярко, как это, эта мертвенно страстная, рыжекудрая голова, сияющая во тьме, как диамант». Это, конечно, наименее сюрреалистичный, описательный отрывок, однако дающий возможность почувствовать прихотливость, изящество и вкус воображения и языка. Во множестве же других вещей Василий Кондратьев легко и органично подключает все ключики и электроды аппарата мировой культуры. И те места, которые он описывает, чудесным образом становятся живыми страницами геополитического ландшафта.

Как неоднократно писали друзья, Кондратьев обожал Петербург. Прекрасно знал те места, где жили его любимые поэты и писатели Серебряного века. Он, собственно, и сам был некоей «живой страницей» ландшафта Петербурга. Расхристанный стильный френч, декадентский перстень на пальце, манера сноба, которая порою отталкивала людей. Такой же «расхристанный» изломанный характер: то он тих, очарователен и обаятелен, то срывается, пускается во все тяжкие, вытворяет опасные номера. Рифмующаяся с этим характером абсолютная внутренняя свобода плюс твёрдость и бескомпромиссность литературных взглядов.

В своей статье «Совпаденье в пейзаже» Александр Скидан, друживший с Василием и отлично знавший его, подробно анализирует вот это отчасти мистическое, отчасти культурологическое сращение поэта со своим городом, вживление в него. Ведь в его ранней смерти – в чём-то нелепой и случайной (у Кондратьева в тот момент всё было в жизни хорошо, он воспитывал дочь, строил литературные планы) – была, как ни ужасно так говорить, некая роковая закономерность. Показывая друзьям с крыши одного дома другой дом, где жил его любимый Михаил Кузмин, Кондратьев наступил на ветхий настил и упал в вентиляционный колодец-шахту. Слился с пейзажем.

Подобное притянуло подобное. Вот как пишет об этом Скидан: «По роковому совпадению, иначе не скажешь, это произошло в большом доходном доме в стиле либерти, с фасадом болотно-зелёного цвета, смотрящим на ул. Рылеева, – соседнем с последним пристанищем автора “Форели…”, которого Вася боготворил. Собственно, и друзей-то он привёл сюда, чтобы показать им “дом Кузмина”…»

Однако антология «Уйти. Остаться. Жить» всё-таки поэтическая, и вошли туда стихи Василия Кондратьева, так что поговорим немного о его поэзии. Конечно же, учитывая тягу к европейской и американской традиции (а также верлибрам Михаила Кузмина и Аркадия Драгомощенко), выполнены они часто в форме свободного стиха. Это поэтика такого же или даже большего медитативного отстранения, отрешения от каких бы то ни было примет реальной действительности (в прозе или эссеистике от них сложнее отойти). Это уход, например, в память и слияние с природой, и вместе с тем здесь ощутим (и, кстати, благодаря длинным паузам-пустотам верлибрического ритма) ветерок вечности:

...мимо проходит и, кажется, застывает 
когда в ночи пропадает небо, и гаснут огни, 
и холмы исчезают в тумане, 
и ты 
переходишь из жизни в память, 
в трепет листвы за окном, 
                                            в легкий пар на умытом лугу...

Здесь «и ты» звучит, как эхо в глубине горного колодца где-нибудь в горах Тибета, либо же, наоборот, замирает, балансируя на тонкой веточке. А вот зато строка «в легкий пар на умытом лугу», будучи сдвинута вправо и как бы подталкиваемая предыдущей, создаёт ощущение полёта не вниз, а вверх. Тем более лирический герой (отстранённый «ты») превращается в пар.

Несмотря на кажущееся безнадёжное настроение (образы «бессмысленные чувства», «голое дерево наших дней», «О любви никто не сказал, – / это только забытый сон», «белые крыши домов среди опустевших полей»), в этих стихах, построенных как бы из покачивающихся, как понтоны на воде, строк, чувствуется внутренняя цельность. Если, например, в текстах Николая Пророкова (1945 – 1972), героя второго тома антологии «Уйти. Остаться. Жить», с которыми было очень соблазнительно сравнить вещи Кондратьева (Николай также был англо- и франкоманом), перманентно ощутима неудовлетворённость, надлом, внутренний конфликт, то у Кондратьева даже напоминание о смерти гармонизируется, чётко встраивается в общий ряд:

Воздух входит в тебя, как в распахнутое окно.
Сизая дымка, парящая в яблонях;
                                                              лай собаки
отзывается в деревенской глуши;
                                                              о,
благодатные летние дни,
отрада страниц часослова,
в мраке хрустального свода идущие чередом.
Белый цвет распускается в кущах зелени, 
                                                                             золотом
в чёрном окне загорается лампа…
Так смешно, по-наивному просто
гостем входить в свой забытый, оставленный,
полуобжитый дом,
напоминанием смерти недвижной, Иосиф.

На первый взгляд может показаться, что в ранних стихотворениях Кондратьева (цитируемых в этой статье и составивших подборку в первом томе «Уйти. Остаться. Жить»; в приводимой ниже подборке – более репрезентативные тексты из книги «Ценитель пустыни», издательство «Порядок слов», 2016. – Прим. ред.) сюрреализм отнюдь не главенствует, однако если рассмотреть всплывающие образы, то отчасти вспомнится живопись предшественника сюрреализма Джорджо де Кирико, которого Кондратьев любил и перевёл фрагмент его книги «Гебдомерос»: «Голубое окно в покинутом доме / как зеркало в / поле странствий / отлетевшей души. / Прозелень из дали / синих сумерек кажется близкой». (Александр Скидан подчёркивает, что в ранних стихах Кондратьева заметнее влияние Кузмина и Драгомощенко («Великого одноообразия любви», опубликованного в сборнике «Круг» в 1985 году), а также Лоуренса и битников, увлечение сюрреализмом пришло позднее, уже после возвращения из армии.) Временами ощущаются долгие планы и перекличка с фильмами Андрея Тарковского: «Маленький мальчик смотрит из-за решётки / на опустевшую комнату, будто это окно / в шаткий мир, будто я – исполнитель желаний / и таким же, как он, был когда-то давно». Есть, конечно, и влияние японской поэзии: «Так ли ты далеко / отошёл от порога родного дома? / Крик филина затерялся в опустевших полях. / Шелест сухого леса, / эхо в мёртвых ветвях, мутная тина».

Сохранилось немало фотографий Василия Кондратьева, на которых видно, насколько он одухотворённо красив. Причём на разных портретах по-разному. Благородный профиль, взгляд глаз с опущенными уголками, глядящий так, будто он увидел что-то неземное, друзья, кажется, сравнивали его даже с Оскаром Уайльдом. Последний сказал: «Я не переживу XIX столетия…». Василий Кондратьев не пережил XX-го. Не дожил всего лишь год. Но время – вещь условная, а в его произведениях сохраняется вечность.


Стихи Василия Кондратьева:



* * *

Даль, в пределах воображению

приближение манит. Камень, брошенный взгляду

на дороге, лангуст. Крест стоять. Чаши сошлись
в равновесии. Дыры звёзд, край. Галереи
неизвестных орнаментов, волны, ритмы берёз и козла
череп. Рентгеноскопия затылка, лицо. Моментальный
затвор, суть события. Дело

или безделие в том, что мы шли
позабыв о Копернике. Одушевление речи

было безветрие. Площади
помещение взору, наречие странствий. За место
тебе, пустота. Парк в окне. Частота взрывов
пульса в переплетениях вен доходила до случаев
землетрясений. Рассеянный, день в кафе. Сигарета истлела
в чёрных пальцах, анданте. Рэй Чарлз превращался
пламя к белым зубам, ход конём.
Джа, Джаэмиль, джа! Повторение
не изменит привычки к движению

безостановочно. Место изложено
ложно. Молчание звучно.

<1990>


АННА

Который день и час, в каком
из них один остался. Пустые улицы
нескорым шагом проходя, внезапность
повиснет в воздухе: очарование
                                                        (и ожидание
молчанию похоже,
               места имён не слуху, но зрению
стать пристально:
                                               лицо тебе
и крик
сорваться словом, замер. Её лицо, смотрело
ты шёл. Огонь, горели окна. Сплав
соль, солнце и снег падал. Костры
ослепли, хоровод вертели
в окрест

                            чуть скосив свои узкие плечи,
в надвинутой шляпе ты шёл
словно когда-то:
                                     помятый денди по солнечной стороне Невского, –

помнишь?

                                                      любовь, забытая. Скрип знала

молчанию, крутилось колесо. Чертила случай,
                                                                                                                         средоточие
разъятое соединила, и лист карты.
                                                                                      По небу звёзд отмечено
семь дней, семь сфер. По начертанию
вокруг. Четверг стал в середине. Расступаясь, парк
сияли фонари, и пары пели
по девушке и чаровнице, чёрной (ночью чаяла

как яблоню трясла, покуда птаха
земле упала, и замёрзла
                                                           вода ручья (течёт, хрусталь
под коркой льда дыхание живое, сон сохранила
тьма. Длится мглой. Не ветер трепетал, качаясь
фонарь съел, золото)
                                                      сухое дерево, невнятный треск
ждал за дверью. Но она прошла, и в ночь
паук ткал паутину: ожидание
перетянуло время, как циферблат без стрелок (зеркало?)
знакомое лицо смотрело

                                                      но шла
                                                                         бестрепетной
рукой раздвинув искры,
                                                             гарь и дым клубился
вкруг
расступились, взял её.

<1990>


ПОСЛЕСЛОВИЕ (ПОСВЯЩЕНИЕ КЛАРКУ КУЛИДЖУ)

Дежа вю. Но по взгляду, назоль. Он
сказал. Мадалена предбывшая, сыпала смолью
и Майра, каждодневница случая. Всякий
из встречных – последний. В нарочных местах
каждый шаг, слеп. Невозможно представить
продолжение этой странице. Здесь взору помыслить,
затем прочитав, он встаёт и закрыл
дверь на улицу. Был крутой день брюмера,
был ты. Свара. Стать, моторы отбросив
стал между света и крик, стать примернейших
Рас Тафари. Павел Бота сказал: «неотступное зрению,
слепая память происходящего».

1990


ЦЕНИТЕЛЬ ПУСТЫНИ

– Хватило бы по-другому назвать эту вещь.

Б. Виан


Он знал, что имя, которое мог себе вспомнить,
было в камне. Ничто, кроме того,
не могло быть свидетельством. От этого он избегал кладбищ.

Его пальцы пеплом легли на плечо,
горячий вечер колодцев, несло-
мленный ветер встречи.
                                             Реинкарнация собрала ткани,
перерождённые, как облик мысли.
Природа вдвое обратившись, соединилась зрением.
Столовых гор мерцало серебро, и вспыхивал хрусталь
на белой скатерти, стеснённый не кровью,
а среди чайных роз. Здесь чёрная
отметина:
                    «Тревога о любви застыла, как в стекле
сентиментальный автомат. Ничто неповторимо,
но вспоминается по-прежнему. Несчисленная череда дробится,
и множит свет случайных отражений
крик петуха. Так ты смотрел в окне рассвет,
который не вернётся звать, и – не обман
сбывающихся впечатлений. Сумеречный обмен скреплён и гаснет».

Он рассуждал о настоящем. Он понимал
события и их загадочные смыслы в терминах
элементарной оптики раскладывал на картах.
Ветер, легчайший спутник наслаждений, сквозил со взморья.
Не могло бы
так показаться, чтобы получились бредом
холодной камеры невнятный свет
и линии коммуникаций,
                                               подземные источники его
примерной элегантности?
Шум систолического света гаснет.
Он видит воздух, необъятный его суждению.

<1990>


КРЕПОСТЬ

Нервно, похожий на муки курильщика,
одну за другой
выбивал из «татарии» фразы
невнятного степа,
не видя заведомых слов, строки писем
западали, толкаясь, под
стрёкот машины
шип струек кафейного пара, солнце
ставни, стук комнаты дали ему ответ
что это музыка.
                              Пристань в окне ощущает
себя не на месте, одетый
вроде в новое, но старомодный
ещё молодой
человек, которого выдают
сухие старые пальцы, блеск
нездоровых глаз
                               ничего не видит
в запахе тусклой тиши
метеостанции,
где живёт, как поэт, не считая
день ото дня.
                            Набегают волны,
ночью штормит радио в разговорах,
шифрах, тревожащих
грозовые сполохи
тенях
кораблей на кладбище,
вспышки слуха, немые
от лампы
строки танцуют
скелеты,
                 от писем издалека
только шорох, скрытый в пасти
косы, срезавшей горизонты
пейзажа, видимого во мгле
на языке мест, означающем
рёв моторов и боевые разряды,
чумные форты, горящие транспорты, острова
костей павших,
белеющие
в глубине моря блики
пустых клеток
мёртвого маяка.
Обняв слепой, свежий шелест,
с его вышки видны костры
дыма, и развалины, и сады
заросли
в редких искрах кварталов,
меркнущих утром в жизни
окраины, где всё прошлое неподдельно
пустое, дни бедно складываются
из обмена, правки
вещей застарелых и негодящих.
Здесь нет описываемого в книге.
Всё было выстроено на словах
и непроизносимо
дома разбросаны в беспорядке;
затаившись тошно, ждёт без вести,
везде темно бродит
глухой
от смуты, что уже не видать
в тебе,
          но вещи лежат иначе
          и прежние. Жить
          на краю посреди
          пустоши значит
жить в самом сердце
напрасно. Ни умереть, ни сказать, мимо
над станцией в мокрых садах
небо кипит, проносится,
тает

мечта
была видом ошибки,
места, где
пути, встречи,
              картины, ступени
все
сочтены,
                  уводят его дальше
края, где он не был
и обошёл всё
во мраке лунатика,

людный полузнакомый город
крепость без гарнизона,
управы, и без
имени, в чаще холмов
необозримой пустоши,
ожившей от стрёкота в облаках

страны, лежавшей здесь, нет.

<1994>


АНАТОМИЯ РАЗЛОЖЕНИЯ

Стоит забыться
хоть на мгновение,
на протяжении сигареты,
тающей горечью, проступают
слепые образы: причитания
губ, вспышки света, миазмы
тончайших узоров
дыхания
– мга мана майа —
копошащихся искр или
трепетной ткани
безотчётных картин
в прорези сновидения,
сочащейся пылью света
игры теней, чьи фигуры
во фразах пёстрого шума
танцуют,
           диски приборов
машины, смалывающей в прах
всё, что не тень, не дымка
ничто, томимого мраком
и пузырящего курево.
Происходящее, отслаиваясь,
немо разъедает тело,
очнувшееся произрастанием
другого.

Выдумывается, вдыхая
чужое прикосновение
своих пальцев
к пока ещё тонкой плёнке
тела, ощутимые во мгле
дыхания
             – чужие руки Орлака,
          играющие неизвестные гаммы
          мадам и её надгробие
          были то же –
бледные очерки света
тенями скрадываются в
лежащих
          курильщика и его искры
на ладони женщины, спящей в парах
их праха. Они жили счастливо и похоронены
вместе, поскольку их тела
нет

1988; 1994


* * *

– Это искусство потребовало усердия,
здесь следовало выразиться безотчётно,
в неопределённой форме. – Чтобы удостовериться,
они применили приборы особой точности
изображения, безнадёжно оплывшего
в дымчатый вид, волнуемый мерным мотором
вспучивающихся проспектов, фасадов в меандрах
и фигурах бросовой анатомии,
обозначением скрытых извивов мозга,
взбугривших изъеденный череп. – Просыпавшиеся
огни, моргая, теплили в этих провалах
беглый ток, озаряющий галереи и переходы
повитой зеленью белизны,
по которой в паническом исступлении
фиглярила, сурьмой расплескиваясь, вакханалия. –

В забытьи временами проблёскивают непрожитые ряды
путаных эпизодов в спёртых прокуренных комнатах
изощрённых руин той со вкусом обставленной жизни,
загромоздившей нас хламом уже бесполезных вещиц
с секретами, отсчитывающими осечки:
здесь всё было соткано очерками неуловимых нитей
в сюиты идеальных картин
за стёклами будто аквариума: что бывало, тускнело,
пробегая в их тонких орнаментациях,
закоптевших по стенам: что мечталось, опутывали
их с немыслимой глубины подстерегавшие змеи,
всё изживая и прожигая,
застаиваясь эфемеридами
полузнакомого аромата,

этот номер, как и другие квартиры, жил беспорядочно
пропуская различные встречи, не меняющие ничего,
кроме пары вещей, то пропавших, то откуда-то взявшихся
не на месте. Однако помимо них,
всех не запоминаясь прошедших, нечто происходило всегда
как бы во сне, замирая в несхватываемых вариациях
до неузнаваемости. Не то чтобы по часам,
но как-то иначе, наедине, когда никого,
только, кажется, шёпот невидимых пальцев, скручивавших сигары
или тени танцующего на луне. Это бывало ночами,
смеркающимися в гримасы разошедшихся линий,
в небывалые джунгли, в полярное зарево, в фата-моргану
порывающегося из подсознания
плывуна, вовлекавшего в метаморфозы
загадочных празднеств, которые мы забываем,
изнемогая к утру.

Прежде чем, от смущения в полутьме, мысли займёт пропись
отомкнутых ставен, перепутывающая комнаты, едва разъяснивается,
с пропадающей позади вглубь анфиладой
засквозившими в воздухе вроде бы ниоткуда побегами
странной свежести, и сводящая тени
еле теплившихся неиспытанных очертаний
в спазмы то ли воображения, то ли жестикуляции
ни к чему, теряющейся, как это бывает
в общей сутолоке, музыке, в пёстром ряду,
выпадая во фразах курьёзного танца
разбежавшихся контуров,

нечто во мгле, развеиваясь, тянет ночью слепых окраин,
с птичьим шорохом проистекающих за глаза, намекая незнаемый вид
распускающихся, истлевая, разводов бесследного мрака
помутившейся топи, волнующейся, как заброшенный пруд
поветрием некоей паники, прорастая ручьями и тропами,
выворачивающими заросли: день за днём вовлекаются в эти строения сна,
свариваясь, эпизоды из жизни, затянутой маревом партитуры
их тактов, скрученных в пульсы и смальту, стеснённые в путы кварталов
к курящимся набережным, и расступаются
буйными, скрытными в уединении, парками
непроходимых вздыхающих дебрей
приюта для сумасшедших и умирающих,
опытной станции или кладбища, где не хоронят,
сада белеющих в пуще табличек, пустынного в откликах
дрожи, лая и щебета:
мы будто предчувствуем непроглядную филигрань,
все стёжки которой в дремучих клубах пройдены и проникнуты
неизвестно когда, и внезапно, бывает, вытверживаются
свысока в неразгадываемые, мысленно слитые, извороты
глухих закоулков, как правило, выводивших
на те же улицы, в те же часы, к тем же кафе,
где мы просиживали, не упуская ни ноты
солнца, ни дуновения, заставлявшего тени просачиваться
в незамечаемые сцены.

Это было привычное перепутье
фигур, возникавших и декламирующих
в сени статуй и мнимого мрамора сумрачных залов
полупрозрачное противостояние
наших жизней и неразрешимой трагедии,
в жертву которой вещи становятся монстрами
перекрывающего наши рассказы
потустороннего многоголосия.
Это было цветущее умиротворение
садов отдыха в рощицах и на сочных полянах
по колено жилистым загорелым мужчинам,
блёклым детям, женщинам, прикрывающим и памятников,
тоже мнимых, как отклики трубной сиринги
косматого купидона. –


ЦВЕТ БЛАГОВЕСТВУЮЩИЙ

Может ли город, не задержавшийся в памяти
дольше, чем, скажем, за два раза проездом лет через тридцать,
столь же яростно жить в воображении, как тот, который проходишь по два раза на дню?

Вещи, людей и сцены, утверждал он,
всегда приходившие к нему уже в строю напева,
строками – оставалось
только переписать набело.

Все тем же путём его блестящий рассудок,
тонкий, учтивый, отзывчивый – посетила любовь
предопределённая и отвела телу мужчины
место в женском терпении,
предопределённом другими, заранее всеприемлющем
«дикую реку, как древнее море».

Спустя годы, которые оба приглядывались,
никто из них не сдержал слова, с которого всё началось,
почти потеряв друг друга
в упрёках, в тоске,
и его разум не выдержал первым: он сделал
своё признание; другая выслушала его, как во сне.
Они нашли себе комнату, чтобы целоваться; вскоре они поженились,
как два юных апельсиновых дерева.
Но союз их, скреплённый из молодого,
затонул в той реке, которая шире моря.

Необходимо было решить
вопрос: «Бог» или «Мир», –
поскольку теперь ни Бог в Мире, ни Мир в Боге
не был им виден. То же самое воплощалось
в «добре» и во «зле»:
как я живу с этим небесным образом,
совокупляясь с ним в сатанинском пылу?
Снятые по такой мерке
необозримые и счастливые дали стёрлись
по осени в пятнах чёртовой оспы.

Слепые окна выглядывают на реку,
слепые глаза высматривают сквозь эти стёкла
очертания города-мученика.
По словам путешественников, его стёрли.
Он не стёрся. Пройдите проспектами
к самым глухим переулкам –
и найдите своё детство. Это самые тесные
улицы, где старинные газовые фонари
ведут в сады со скамейками, обступившими статую

того, кого любят, приводят вслух. Скамейки
рядами напротив, чтобы друзья побеседовали;
под статуей, между скамеек – песок;
лужайки в чугунных оградках расходятся
и дети снуют у родителей между колен.
И в каждом другом доме – музыка,
музыка отовсюду: здесь пианино,
там скрипка, тут – оперные голоса, –
и студенты, расхаживающие туда и обратно,
словно солнце, и жизнь, никогда не заходит.

Всякий подарок несёт в себе груз ожидания
подарка дарящего самому себе. Всяк
узнается и собой радует
по заслугам. Необозримого нет,

ни пространства, ни звёзд,
сливающихся числом.
Царство численности далёким водоворотом
в крови пенится, протекает кровью

миллионов по тающим землям: вот знамя
завоевания, – войной, миром –
неважно, – цвета
вздохов живущего,

что только одно, отпуская, собирает всё
падать по капле в одно только море.

<1997–1998?>

Редакция «Уйти. Остаться. Жить» благодарит Александра Скидана за ценные замечания в ходе редактирования статьи.