Ольга Аникина
Поэт Андрей Сазонов (1967–2001) погиб в 34 года, оставив после себя корпус стихотворений, рассказов, эссе, одну законченную пьесу, а также поэму «Гедеоновка», не замеченную, но по праву заслуживающую быть признанной одним из самых ярких русских текстов, написанных в жанре крупной поэтической формы в конце ХХ века. Почему эта поэма оказалась «на обочине»? Во-первых, из-за ранней смерти автора, во-вторых, из-за общей тенденции: слишком уж многие яркие авторы, родившиеся в 60–70 годы, остались незамеченными для широкого читателя в силу исторической действительности. В-третьих, потому, что книга Сазонова «Сочинения», вышедшая посмертно в 2003 году, вовремя не попала в руки заинтересованных литературоведов и не получила должного резонанса. Серьёзная попытка вписать поэтику Андрея Сазонова в контекст «городской лирики северных российских городов» была представлена в статье А. Лошаковым и Р. Поповым «О трагической ипостаси северодвинского поэтического текста», где авторы статьи упоминают Сазонова в ряду других северодвинских авторов его поколения, таких, как И. Павлов, Э. Федоренко, А. Прудникова и других. В статье представлен общий для «северных» поэтов образный ряд и пересекающиеся мотивы (путь, поиск, смерть, замкнутое пространство, одиночество; море, река, берег, дом, болото, кладбище, ядерный могильник, зона, ветер, ночь, чёрные птицы и др.). Авторы высказали предположение о том, что на трагическую составляющую текста повлияло «лагерное» прошлое северных советских поселений. Однако в этом исследовании разговору о феномене Сазонова посвящен отрывок слишком короткий, чтобы быть показательным.
Ограниченная лимитом знаков для публикации, вряд ли и моя статья будет показательной в этом плане; я считаю, что об Андрее Сазонове стоит говорить именно как о явлении, и его тексты, безусловно, помогут заполнить смысловые и контекстуальные лакуны при анализе поэтики его поколения. Однако в своём коротком эссе я хочу коснуться преимущественно только одного текста Андрея Сазонова – поэмы «Гедеоновка» (см. ниже в публикации. – Прим. ред.), которую можно рассматривать, с одной стороны, как своеобразный поэтический автофикшн, а с другой – как текст, который за счёт формы, идеи, языковых особенностей, интертекстуальности и суггестивности становится чем-то гораздо большим, нежели просто рассказ о переживании частного опыта.
Говоря о биографичности поэмы, мы должны бросить хотя бы короткий взгляд на саму жизнь поэта. Ангелина Прудникова, друг и коллега Сазонова, в своём очерке «Очистился пламенем» («Народный разговор» № 2, 2002, Северодвинск – и в альманахе «Русского Севера слово» № 1, 2016, Северодвинск) лаконично и эмоционально описывает жизненный путь поэта, и потому я позволю себе её процитировать: «Родился в Северодвинске. Стихи начал писать с 12 лет, и тогда уже проявлял в некоторых вопросах несогласие с учительницей русского языка и литературы, за что та (по его словам) терпеть не могла грамотного выскочку. Самообразование – отличительная черта Сазонова с детства. Он был неудобным учеником. Откуда что бралось? Родители – рабочие, а он из себя что-то “корчил”. Из армии Андрея комиссовали из-за психического расстройства. По той самой причине он и устроиться на приличную работу не мог. Да и не псих ли он был? Найдя “тёплое” местечко грузчика в продовольственном магазине (всегда был бы при куске хлеба), он вдруг увольняется и уходит бродить по рязанской земле, откуда его корни (родители), по монастырям... Затем, с трудом пристроившись в Северодвинске в другой магазин (далеко не продовольственный в те голодные годы), вдруг увольняется и поступает в Литературный институт...».
Ещё один друг Сазонова, Марина Васильева, описывает картину его внутреннего мира: «...речи его меня удручили. Лежит, мол, на нём страшное проклятие...<...>, что с ним всё уже решено в высших сферах и ничего изменить нельзя...». Подобное сочетание общей жизненной неустроенности, поэтического мировосприятия, базовой тревожности и внутренней хрупкости, в 80-е–90-е годы очень многих молодых людей приводило в их личную «Гедеоновку». Как мы узнаём из «Википедии», «у жителей Смоленской области название посёлка ассоциируется с находящейся в нём психиатрической клиникой».
Безусловно, за поэмой «Гедеоновка» стоит индивидуальный, телесный и эмоциональный опыт, перетекающий в опыт языковой; с одной стороны, это – та самая «новая искренность» (время написания поэмы – конец 1990-х), а с другой – серьёзная попытка противопоставить звучание своего голоса всему уже существующему контенту, всему корпусу текстов, написанных «на краю» экзистенции. И, противопоставляя себя всему существующему ранее, «Гедеоновка» Сазонова, возможно, даже без расчёта автора, чётко встраивается в этот корпус.
Хронотоп заведения для душевнобольных хорошо прижился в литературе, как в русской (Н. Гоголь, А. Чехов, Ф. Достоевский, М. Булгаков, А. Аверченко, В. Маканин), так и в зарубежной (Уилки Коллинз, Эрих Мария Ремарк, Кен Кизи, Патрик Макграт, Джефф Николсон). Таким образом, читая «Гедеоновку», мы неизменно держим в памяти существующую связь с литературными предшественниками. Также безусловна связь образа лечебницы и с образом лагеря для заключённых – в этом смысле можно признать удачным замечание авторов статьи об особенностях северодвинской поэтики; появившийся в тексте мотив дома для умалишённых неизменно поворачивает нас к самой истории края.
«Гедеоновка» – поэма, написанная в манере, приближенной к актуальной: отдельные части сохраняют силлабический строй, рифмованные и ритмизованные куски, в том числе в форме версэ и былинного повествования, появляются цитаты – то из детских песенок, то из молитв; довольно большой объём поэмы написан свободным стихом. Такой язык имитирует поток сознания душевнобольного, а также работает как текст, написанный на стыке пост- и метамодерна. В «Гедеоновке», как, впрочем, и в других текстах Сазонова, присутствуют инверсии, архаизмы, славянизмы; благодаря лексике текст приобретает черты некоего пробудившегося древнего существа. Полифоничность высказывания Сазонова такова, что, возникая в разных плоскостях, явления языка наслаиваются, но не перекрывают друг друга: к примеру, на эффекте сломанного синтаксиса его метафоры выплывают ещё более ярко:
А недавно зевнула дверь, и с порога
В белом платье скользнула гость:
«А кого закидаю сейчас смелых губ я смертельной смородиной?»
Когда мы готовили подборку Андрея Сазонова к публикации, высянилось, что вариант поэмы «Гедеоновка», размещённый на сайте «Стихи.ру» – единственный опубликованный в Сети – содержит принципиальную ошибку. В качестве первой части в этом варианте публикации к нему присоединено стихотворение «Друзья мои все хорошие, хорошие все, чуткие...». По данным Ангелины Прудниковой, в оригинальный авторский вариант поэмы этот кусок не входил; очевидно, друзья Андрея, создавшие в Сети его страницу, при публикации вольно или невольно «соединили» два произведения в одно. Произошло это, по всей видимости, не случайно. Стихотворение «Друзья мои...», очень близкое по теме и настроению к «Гедеоновке», действительно может быть прочтено как своеобразная прелюдия к ней. В этом тексте звучит и приглушённость отчаяния, и речь, перебивающая саму себя, и бормотание, перескакивание с образа на образ, словно этот текст – трамплин, с которого может начаться главная тема поэмы.
Друзья мои... Я им, конечно, завидую... немножко, как завидуют
лишние,
Сумасшедшие, заключенные, обманутые и прокаженные.
В этом стихотворении автор противопоставляет себя окружающему миру; на том же самом конфликте построена и «Гедеоновка», в которой также звучит речь юродивого, чуть ли не того самого, у которого дети «отняли копеечку»:
Дети злые прогнали, дразнили, не хотели со мною играть.
Я гостинцы Твои разложил.
А они не взглянули...
Посмеялись вот разве что...
Поманили, в яму столкнули...
Это противопоставление «я – они» присутствует на протяжении всего текста, подобно тому, как подобное противопоставление мерцает, к примеру, на страницах «Китайского солнца» А. Драгомощенко: «Если бы зависело от меня, их бы не было. Наиболее слабая позиция – “они”. Кто они? Кого бы не было?». Так же и герой сазоновской «Гедеоновки» отделяет себя от окружающего мира – от «друзей», от жителей «птичьего двора» больницы, где «от стены до стены бродят курицы в сальных пижамах и цапли больные», а вся власть принадлежит «козявочным человечкам» (сквозной образ в текстах Сазонова), которые есть и персонал, и пациенты больницы, и некие чудовищные порождения измученного сознания: «лисоватое пугало», «сивая сова», «гость», которая «скользнула в белом платье», «питьё бледногубое», «сорока-морока» заполоняют больную часть поэмы, и у читателя создаётся впечатление, что именно эти монстры, а не сам автор, путают роды и падежи, перекраивают синтаксис, смешивают сон и явь. Герой настаивает на отделении себя от всего этого выплывшего из темноты паноптикума, благодаря чему сохраняет возможность выжить. Противостояние это невозможно выдержать в одиночку, и поэтому речь героя выливается в молитву, единственное, с чем герой может себя отождествить, с чем он может жить без борьбы и противостояния.
Противопоставление «мы-они», «большой-маленький», «чудовища внутренние – чудовища внешние», а также страх быть «присвоенным» некими чуждыми силами в контексте надвигающегося безумия как некоего самостоятельного феномена, рождает неожиданные интертекстуальные связи; например, с поэмой Лейба Квитко «1919», написанной на идише и изданной в 1923 году – об ужасе погромов и постижении человеческим сознанием кошмарных реалий. Очевидно, оба поэта похожими средствами
отразили некую общую, характерную особенность человеческой психики, напряжённой до предела:
какие же мы маленькие, ужасно маленькие,
ужас нас тянет к земле,
хочет себе присвоить.
(Л. Квитко)
Нет. Ну пожалуйста... Не надо.
Я совсем не взрослый.
Я маленький мальчик еще.
(А. Сазонов)
Попытка противопоставить и сохранить себя вопреки окружающему миру предполагает «побег» (выход в окно), который герой «Гедеоновки» хочет проделать с помощью сухих крыльев бабочки (образ бабочки, как мы знаем, издавна олицетворяет человеческую душу):
На подоконнике две бабочки умерло целых.
Я их под подушкою спрятал... На всякий случай...
Я их потом к ладоням приделаю.
И улечу...
Это «улечу» строит прозрачный мостик как к шекспировскому королю Лиру («И сказки сказывать, и любоваться / Порханьем пестрокрылых мотыльков»), так и к другому герою трагедии – к Эдгару, принявшему личину «Тома из Бедлама», дабы, опять же, сохранить свою жизнь и личность в ситуации, когда весь мир идёт против него. Хотя Эдгар (и, соответственно, Том) – не настоящий безумец, он, находясь на грани выживания, смотрит на мир глазам безумца. Григорий Кружков в статье «Том из Бедлама, перпендикулярный дурак» приводит фразу: «Том из Бедлама – не с жизнью и не против жизни, он выходит в совершенно другое измерение. Он отвязался от плоскости, ушел от нее по перпендикуляру вверх. Это путь безумия – и поэзии».
В «Гедеоновке» Андрей Сазонов тоже «уходит от плоскости вверх по перпендикуляру». Лирический герой слегка похож и на «Тома из Бедлама», и на третьего «безумца» шекспировской трагедии – шута, заговаривающего, забалтывающего реальность и произносящего при этом жестокие и мудрые вещи. Герой Сазонова оказывается не «лишним», а самым настоящим избранным, когда, обращая рваную речь в молитву, ему так-таки удаётся «приделать» крылышки бабочки к ладоням:
На Твоей ли я ладони,
В шуме взмаха многих крыл,
Понимая, тайну понял –
Кто во мне меня прожил...
В финале поэмы, окружённый людьми, герой одинок и смиренно говорит о своём изгойстве, которое его, по сути, даже не тяготит; морок, обволакивавший его на протяжении всей поэмы, слегка рассеивается, но полностью не исчезает. Герой не пытается освободиться от своей Гедеоновки; напротив, он держится за память и опыт противостояния, которое сохранило его как личность.
А читательская память весьма коротка: прочитав (пролистав) текст, мы быстро забываем прочитанное. И пока автор и его произведения не встроены в некий гипертекст, состоящий из множества звеньев, обычному любителю поэзии сложно отделить значимое высказывание от незначимого и вторичного, а опыт чтения становится сродни движению вслепую среди темнот и разбросанных в текстовом поле световых рефлексий. Мне бы очень хотелось, чтобы упоминания о поэте Андрее Сазонове и его «Гедеоновке» всё чаще встречались хотя бы в исследованиях, посвящённых русской поэзии конца ХХ века, её дискурсивному анализу, а также сравнительным литературоведческим исследованиям мотивно-образной структуры крупных поэтических форм. Быть может, тогда, с подачи узкого круга интеллектуалов, стихи Сазонова выйдут и к обычному читателю – хотя бы благодаря количеству перекрёстных запросов в поисковиках. Как говорится, и то
радость.
Стихи Андрея Сазонова:
* * *
Друзья мои все хорошие, хорошие все, чуткие.
А то... то они не нарочно. Так надо. Иначе не выживешь.
А чтобы жить – надо быть. И не жалеть вот ничуть.
Друзья мои так и поступают – что они, что ли, рыжие?
Мои друзья умные,
и читали уйму мудрёных и толстых книжек,
И женаты на выхоленных и смазливых жёнах.
Друзья мои... Я им, конечно, завидую... немножко, как завидуют лишние,
Сумасшедшие, заключённые, обманутые и прокаженные.
А когда жены не застанешь дома,
к друзьям моим случаются другие красивые девушки;
Они ещё всегда удивляются – какой же неловкий и скромный,
А я и не скромный вовсе, просто мне и с ними не легче.
Пригубив рюмочку, они кокетливо спрашивают:
– Это правда, что ты сам сочиняешь стихи?
– Такие же, как вы, – красивые... Такие же, как я, – пропащие.
И то и другое скверно, – отвечаю, – значит, и стихи плохие.
– Больной, наверное... – обижаются девушки.
– Не обращайте внимания, –
Целуя, шепчут мои друзья им на ушко. –
Он же сидел в психушке, потому и слегка ненормальный. –
И, подливши водки:
– Ты бы шёл... – говорят. – Уже пора, слушай...
Водку я пью. Нежадные какие у меня друзья.
Водки вот плеснут, сего-того... Выпью и выхожу на улицу.
Бреду в свою простывшую мертвецкую комнату, где вечно зудят,
Сна мне не дают. Чего-то ищут, дерутся...
Я приду – и мечтаю. Ведь я не только стихи сочинял,
Когда-то давно... Мне тогда было... пятнадцать... О как давно!
Я выдумал себе любимую и посылал к ней письма отчаянные.
И носил ей цветы на порог, и стоял под весёлым окном...
ГЕДЕОНОВКА
Там, куда меня привезли прапорщик с лейтенантом,
В суматохе кленовой, цветом рвоты, текла штукатурка,
И на лодке крыльца из-под белого школьного банта
Медсестричка пропела: «Где мальчик ваш? Ну-ка, ну-ка...»
Потолок принахмурился на пол, и я раздевался,
А куплет продолжался: «Горло режь – тогда не спасут».
И, хихикая, белые черти приглашали друг друга на вальсы
И, топча пустоту, дребезжали голодной посудой.
Помню – зальца, а в зальце – ленивое утро.
От стены до стены бродят курицы в сальных пижамах и цапли больные.
Вдруг: «За кашей пойти смельчаки!».
Цапли, курицы сразу же сгрудились,
И блеснувшим остатком подумалось, что, наверное, кашу
здесь варят из белены.
А потом только это – покорное чавканье,
Только зубы гнилые, да запястья худые, да синие веки.
Если бы я не был занят – горевал бы о них, неоплаканных,
Как в ливень о чём-то горюют кленовые ветки.
Но пахло из коридора трескучими папиросами,
И я ни о чём не горевал, сидя на замызганном полу.
Мне было – никак... Мне было – просто-просто.
Пусть их шаркают. Пусть плюются! Хоть пускай и меня заплюют.
Всё равно! Вот отпустят на волю, и я повешусь...
Никто уже не пристанет. Все меня оставят в покое.
Потому что... Потому что я не такой, я нездешний, я вешний,
А они... они осенние... а я, а я... я... я не такой...
Будто ангел-хранитель, на душу дыша, согревал,
Как любимый любимой – руки в крещенские морозы,
Будто чёрными маками пропахла моя голова,
Словами набухая наливными и розовыми.
И хотелось погладить дощатую дверцу от зелёного сумрака,
Чтобы ей отвориться. И когда отворялось – из дырявой из дали следил я,
Как мохнатая, как насекомая сутолока
Тени моей высохшую куколку
За собой вела – уводила.
За собой вела – уводила...
На кроватку садила-садила...
И козявочных человечков там
было много-много.
Настоящие человечки, мясные...
Драчунишки и плаксы.
Вон престрашненький дедушка
В уголочек забился, накуксился.
Он головкою покачивает, он болванчик китайский,
И крестится он по-китайски... кукишем.
А это – с рыженькими волосиками,
Это называется «Лёша» –
Лёша нянечку пнул.
Лёша капризничает: «Сто вторая! – кричит. – Сычёвка!»
Лёшу за это нужно ударить тоже.
Лёшу полотенцами вяжут.
И нянечка когтями разрывает ему лицо.
Я сижу долго. До-о-олго сижу.
На подоконнике две бабочки умерло целых.
Я их под подушкою спрятал... На всякий случай...
Я их потом к ладоням приделаю.
И улечу...
Пустите, пустите в окошко, ну что вам стоит? –
Не пускают меня козявочные человечки,
Обступили, как ёлочку детки...
Крылышки хорошие забрали. Крылышки бархатные изувечили.
В грудки бьют кулачками. Запричитали. Захныкали.
Плачут...
Что же вы... плачете? Не плачьте, не плачьте...
Я ведь тоже, тоже ведь плакал...
Молочными глазами.
Я шести годиков сгвоздил крестик,
Напялил на него лоскутки
И намалевал... пугало.
И повадилось лисоватое,
Сову за меня сивую сватая, –
На деревянной кобыле, в лапах – ненастное знамя.
Я и направо, я и налево от него бежал,
А оно в затылок аукало.
А недавно зевнула дверь, и с порога
в белом платье скользнула Гость:
«А кого закидаю сейчас смелых губ я смертельной смородиной?»
А я мигом смекнул: «Ага! Вместо рта-то трещина!
А не в тебя ли я вколачивал гвоздь?
Задушить ты меня пришла, деревянная уродина?»
Заскрипело корявое: «Черноброво ли тебе? Кудряво ли?»
Глядь –
в тряпице торчу, головешкой лицо нарисовано.
Растопырился в обе стороны,
Крыж полынью-травой увенчали...
Что же это... Да и как же... как же слово это называется? – не отзывается...
Не касатушка, не лебёдушка...
Вспоминаю: торопится, сыночка несёт румяного.
Кажется, имя у неё в веснушках было...
Кажется, Алёнушка...
Господи, за что же меня все обманывают?
Нет. Ну пожалуйста... Не надо.
Я совсем не взрослый.
Я маленький мальчик ещё.
В городе живу я одиноком,
В пасхальном яичке – Иерусалиме моём.
Звери сизые теней
Дышут в глазках граченочьих.
Тайны, добрые тайны
Дремлют радостям ликами львов.
Мёд... глубок.
Печати успения – голосы.
В свечецветном саду искуситель крадётся,
Где стихи
Сочиняю пешком,
Где стихи
Соловьям подражать заставляю
И морозным узорам учу.
На царство
помазать он хочет меня
Падали снежной тусклою горстью.
Свечку за свечкой ломает,
Заветную ищет свечу.
И как будто бы я соглядатай какой...
Я гляжу, я гляжу –
Всё стараюсь вникнуть
В около, в живущих:
О чём они? О чём я живу?
Знаю! Знаю, что слабою искоркою
Опускаючись в грязь, и в бесстыжесть, и в крики.
Но разве же и из тьмы не прорастают лучики?
И из ругани не пробивается разве же молитвы звук?
Я ещё знаю, ещё кое-что знаю.
Знаю, что чада за родителей цену рождаются.
Знаю, что жалость-колдунья в того превращает, кого пожалеешь,
Я о колыбельках знаю, что они – гробик неспелый каждая.
Знаю, что у блудницы душа – кошки, перебегающей дорогу, чернее.
Знаю, как боли чума на языке тарабарском горланит,
Знаю, зачем от младенцев ужас ночной не укроется,
Знаю, что красота всего лишь гниения короста.
Знаю, как страшно женщина взгляды мужские слушает,
И пречистые духи летят врассыпную, пугаясь.
А я ни капельки, вот ни капельки не боюсь.
Я одного только трушу,
Одного только в городе я одиноком не знаю.
Звонче! Звонче!
С какого-то гиблого дна –
Келейка, неубранна и бедна...
И птичкою вьётся девочкин голосочек:
«Маленькая птаха,
Не люблю я маминого хахаля.
Не был бы он пьяным,
Не пришел бы и к нам с мамой...»
Вот и всё,
Тук-тук,
Кто в теремочек лежит?
Кто-кто в непробудном смердит?
– Это мы,
Вспять косолапая
Да Восвояси культяпое,
Карачун шебутной
Да Шептун-Никовой. –
Горюшко! Горе,
Полей речи дурацкие,
Созреет печали Дурак, большой да кровавый...
Пожну его, блаженного, не ко времени.
Заварю для убогих забавушку.
Той забавушкой их всех и попотчую.
– Отведайте, сердешные,
Слёзок кромешных.
Ай, какие слезки! Тёмные-тёмные...
Петушку кукарекнуть невмочь.
Не снаружи, а внутри
Царскою они росятся водкою
И жгут живое мясо.
Не побрезгуйте глоточком поглумиться.
Бяша, бяша...
Питьё бледногубое,
Мы с тобой лобызались не раз.
Прежде... я тебя пил,
Теперь ты меня пьешь.
Надоело, слюнявое...
Кыш-кыш!
Прочь ступай!
Слышишь?
Будто кого-то зовут?
Баю-баю поют:
«Баю, брюхо ненасытимое.
Баю, вы***ище неугомонное.
Нагуляла я вымечко тяжкое –
Белый свет до сердечка повыжрала,
До самой до горы до железной.
Как на той на горе на железной
Из шелков стоит Божия Церковь,
Церковь Божия... немоленая,
На закат алтарем повёрнута.
Во всю ночь звонари небывалые
В колокольцы гремят пуховые.
Никто в Божию Церковь не захаживает.
Нет ни свечечек в ней, ни утвари,
Ни иконок в ней, ни причастия.
Вместо свечечек в ней – души праведные,
Вместо утвари в ней – дело страшное,
А заместо иконок – угоднички,
Все святые Его да мученички,
Во персты на крестах распятые.
А на красном престоле, на воздухах,
В багряницу и саван спеленутое,
Парчовой хулой перевитое,
Буковками хула то заструпила,
Шевелятся буковки шёпотом:
«Се... се... князь последний!»
Сорока-морока
Зелье варила,
Гостей обносила.
Этому дала.
Этому дала.
А тебе,
Сужено-ряжено,
Тебе, Свет мой единственный,
Не дала...
Не впущу тебя в горницу чёрную!
Не найду тебя в прятки...
Пальца безымянного именем твоим не озлащу...
Прости меня! Прости меня... Прости...
Отче наш! Иже еси на небесех...
Я голый. Укрыться мне нечем.
Дети злые прогнали, дразнили, не хотели со мною играть.
Я гостинцы Твои разложил.
А они не взглянули...
Посмеялись вот разве что...
Поманили, в яму столкнули...
Холодно мне было, горько и страшно.
Забери меня, Боже, домой.
.........................
Хлебца просящим – дай им, Господи!
Только я
Что к Тебе принесу?
Щепотку сирую...
Ласковую чуточку...
Господи... Господеви...
Боже мой!..
...Дух, дыханьем кропотливый!
...И всему перед Тобой,
Что Тебе навеки живо,
Только Ты, один, живой!
От затепленной Предвечи,
Брашно Времешни вкусиху,
Все они для горней встречи
В смерть ведомы. Вижу их! –
Тьма, медлительная зыбко:
Плоть податливую тлят.
Пламя лёгкое молчат.
С неразгаданной улыбкой.
На Твоей ли я ладони,
В шуме взмаха многих крыл,
Понимая, тайну понял –
Кто во мне меня прожил...
И Кого молю в надежде:
Милосердный, не отринь.
Боже Сущий впредь и прежде,
Всепрощающий. Аминь.
ИЗ ЦИКЛА «КАК МЕНЯ ОБМАНУЛИ»
* * *
А я вам говорю: в оставленных вином бутылях звучат козявочные человечки,
Настоящие, мясные... Они обнимутся, обольются слезами и плачут,
Что старуха-ведьма их в мешок упрятать подоткнёт подол.
Глупенькие, глупенькие... Совсем как глупое есть сердечко:
Когда погладят – скачет, что Ванька Рататуй,
Обидят – будто воробушко, пойманный вдруг, какое-то мокрое и голое.
Не плачьте, не плачьте, я тоже ведь плачу молочными глазами,
Я шести годиков сгвоздил крестик, напялил на него лоскутки и намалевал
пугало.
И повадилось лисоватое, сову за меня сивую сватая, на деревянной лошади,
в лапах – ненастное знамя.
Я и направо от него, я и налево от него бежал, а оно в затылок аукало.
А сегодня зевнула дверь, и с порога в женском платье скользнула гость:
– Закидай ты меня вишнею смелых губ, подарю тебе поцелуев смертельную
смородину...
А я сразу смекнул: ага, вместо рта-то... трещина!
– А не в тебя ли я заколачивал гвоздь?
Задушить ты меня пришла, деревянная уродина?
А она заскрипела:
– Черноброво ли тебе, кудряво ли?
Глядь: незнакомыми моими битком набилась комнатёнка, упали на полы,
табуреты оседлали.
– Давай, – скрежещут, – позови самовара пузатого!
Псами-волками лают, сороками галдят, ноют ребёнками.
Я же бросился на колени:
– Не ругайте меня, пожалуйста, я не виноватый.
* * *
Много ли мне жизни надо?
Хлебушка немножко, да неба росяного столько же.
У юродивых – блажи щепотку, чтобы никого не обижать.
У вина – васильков и ромашек понюхать, в слякоти чтобы смертной
продрогши,
Услыхать было б можно язык дружелюбный дождя...
Я и с собаками заговариваю, перед дочками египетскими везде на корточках,
А чужие обзываются: «Спятил он это. Это он дурак.
Что ему мухтарки вонючие? Что ему драные кошки?»
Не знают ничего. Просто шлюхи и пьяницы кошками в Занове рождаются и
собаками...
ИЗ ЦИКЛО «ЧЕТЬИ-МИНЕИ»
1.
Я счастливый, я счастливый, потому что я плачу,
Потому что мне жалко соломенных девушек, никому не нравящихся,
Потому что везде гуляют влюбленные и нежности взбалмошной не прячут.
Потому что – Весна, и такое она галдящее, пахучее, моросящее...
Вот я сейчас кинусь в него и буду всем улыбаться, руки всем пожимать,
А «все» будут оглядываться и качать головою:
«Из жёлтого дома, что ли, сбежал?»
И браниться будут в чёрта и по матери.
А дождик будет прыскать на меня своею святою водой.
Нет, правда, мне счастливо, мне счастливо очень-очень-очень...
У меня душа... ну прямо подарок малышу в день его Ангела.
Мне нравится, как кошки под окнами мяукают ночью,
И когда люди, если поссорятся, обожаю, чтобы снова поладили...
Я мальчишка – засмотреться в зелёные кудри земного
И увидеть, увидеть себя самого там...
И что нету, наверное, тленного крова,
И что все умрут и всё отдадут, и что я умру и всё отдам.
И в сердце начертано моё: «Давайте и дастся вам»,
«не заботьтесь о дне завтрашнем», «любите врагов ваших»,
А рядышком – «шляться тут и там», «пить чай с друзьями и со сладостями»...
Ведь они же так похожи друг на друга – «Бог» и «когда соловьи свищут»...
Ведь всё это Радости имена нежданной, большущей-пребольшущей,
счастливой Радости!
2.
Тайны, добрые тайны
С ликами спящими львов,
Вы в карих глазах моих
Небесными затепливались очами...
Или же книгу читал я –
Где дыхание, где из плоти слова...
Не начало ли дней моих
С птичьих древ зельем лиственным вспоено вами?
А ныне...
Далеко вы, далёко.
Искусы пришли...
Поят дни мои желчью из мерзостной чаши,
И жив я едва...
И как будто бы я соглядатай какой, –
Я гляжу, я гляжу, я стараюсь вникнуть
В около, в живущих:
О чём они? О чём я живу?
Знаю, знаю, что слабою искоркою
Опускаюсь в грязь я, в бесстыжесть и в крики,
Но разве и из тьмы не прорастают лучики?
И из ругани не пробивается разве молитвы звук?
Ей же, Отче мой! Смертный я, Отче мой!
Да не нарадуюсь же и да не навеселюсь же светлым-светло.
А как мог я столько вздыхать и заламывать руки –
Пусть мне будет теперь самому невдомёк.
Друг мой, Смерть,
Я всё думал про нас.
Отпер двери, лампаду зажёг и вино я поставил на стол,
Поджидая тебя.
Ждать осталось немного.
5.
Собака. Собака такая... сурьёзная собака, вахлатая,
сумку в пасти тащит,
а хозяйка – сбоку, махонькая девчушечка,
держится за поводок.
Следом семенит шавочка и тявкает на вахлатую:
тяв-тяв-тяв-тяв-тяв...
На дворовом отшибе не шевелится тополь,
у него деревянная тень, он дотла продрог;
В подножии мурки шастают, опадью пожухлою шелестя...
На шершавой коже онемевшего дома густеет
нумера и улицы клеймо,
За версту слыхать ужравшихся взрызг парней
и визжащих девок,
Парни песни гнусят, девки гогочут, а одна девка
повисла к какому-то прохожему: «А эта мой...» –
И орёт: «Давай, мужик, я перед тобою тут разденусь!»
На карнизах кучненько топорщатся голуби,
и цедят, наверное, седьмые сны;
Сумерками набрякли частые, голые, колючие вязы;
С верхнего этажа из окошка – вопли мужней – истошно – жены.
«Гадина! Гадина!» – как он лупит её, уцепивши за волосы!
Я стою, опершись о закоченелое тулово дерева ясеня,
Увязнув по пояс в сухих, жёлто-червонных сугробах.
Мне хорошо. Я пьяный и смешной. Я тянусь к огонькам,
улыбающимся ясно
В собаках, в девчушке, в тополе, в хмельных парнях
и девках, в голубях, в снах голубиных гулкозобых...
Хорошо мне... А огоньки эти по-настоящему
и не огоньки вовсе, а лампадки.
Вон как их расшатнуло тёмным ветром... инда
масло капельками льётся...
Не пойму... Хорошо-то как... хорошо-то как... сладко...
Я стою и улыбаюсь тихонько. И не помню,
на кой-то сюда и приплёлся.
БЛАГОСЛОВЕНИЕ
Белиберда. Нелепица. Усталость.
Поддельным настоящее казалось.
Придумалось, а правдою осталось,
и я от края в страхе отступил.
Рукой махнул ошую, одесную,
с напастями пошёл на мировую
и даже кое-что кому простил.
Есть в нашем городишке-огороде
забытый домик, ларчика навроде.
Осиновых наслушавшись мелодий,
кирпичная его стареет кость.
И дверца в нём, она от ночи талой,
когда меня ни много и ни мало –
три восемьсот на свете родилось.
Сюда-то вот неведомая сила
на низкое крыльцо и примостила –
сижу, качаю чёрта на ноге.
А что мне? Я законченый придурок,
волшебной спичкой оживлю окурок,
и он дымит... а я горю в огне.
Давно здесь бабы не орали матом,
роддом уехал, и названье снято.
Домов меняя клички, что заплаты,
себя ли мы меняем на пути?
Каким-то станешь, домик колыбельный?
Дом жёлтый? Дом развратный? Богадельный?
Тюремный дом? А может быть, молельный?
Мертвецкий дом... А! Некуда пойти.
В ком успокоиться? Куда ни сунься – крики
и корчат рожу благостные лики;
душа висит на мокрой пуповинке...
Отстаньте, рожи. Дайте объяснить,
что попусту я вас не беспокою,
что нить – одна, а кукловодов – двое,
и каждый дернуть норовит за нить.
А всё же странно это, странно, странно:
и я, и дом, и трепет деревянный
ветвей по-старому, как раньше, как вчера.
Июль. И я совсем не озадачен,
что скоро минет вечность, не иначе,
как матушка моя – земля сыра...
Песок родной, заботливая глина!
Откройся околдованному сыну:
где, где «Аминь»? Я тычусь наугад.
И только-то всего и понимаю,
что если образа глядят из рая,
то в преисподнюю – не в нас они глядят...
Благослови. И так, благословенный,
тогда скажу: «Не надо сокрушений
о прошлых муках... Прошлое лишь тени
грядущего. Ночь вечера черней.
Дан будет русским царь с башкой собачьей.
Мрак пахтан будет. И на Стену плача
помочится в субботу иудей.
Помазан я на слово изначала,
хоть тут меня ни много и ни мало,
и тот же кол, а на колу мочало,
и тот же ворон с баюшкой-дудой;
и я сижу, как нищий, у порога,
но, молоком вскормлённый ради Бога,
я помню – где-то здесь и Бог со мной».
КОНСТАНТИНОПОЛЬСКИЕ СТИХИ
Что привередничать? Не блажь и не излишек:
Хотеньям есть черёд... И надо бы желать
Дом... женушки в дому... ораву ребятишек...
И чтобы от хлопот их мог я пропитать...
Но горшее подчас меня смущают мысли –
О поприще страстном, труднее нищеты...
Что жребий выпавший без повода я числю
К лукавой участи кичливой суеты...
Что, в зряшных чаяньях с чужим родное разня,
Вотще, напрасно я и малости молю
И свыше обречён глумленью неприязни
И поношению от тех, кого люблю.
Тогда бодрится дух одним повествованием:
«В Константинополе у неких богачей,
При императоре великом по преданиям
Жил юноша в рабах по имени Андрей...»