Сергей Морозов: «Где звёздный луч в сырой земле гостит»
Елена Семёнова
Сергей Морозов Родился в Москве. Занимался в литературном кружке городского Дворца пионеров (несколько стихотворений этого периода опубликованы в альманахе «Час поэзии», 1962). Был близок к объединению «СМОГ». Печатался в самиздате (альманах «Сфинксы», перепечатано в журнале «Грани», 1965). В 1970 году окончил Московский государственный педагогический институт. Служил в армии под Новокузнецком, работал в «Союзпечати» в Москве, в Музее Л. Толстого и др. После смерти поэта подборки его стихов появились в «Дне поэзии-89», журналах «Знамя», «Дружба народов», «Волга», «Огонёк», «Смена». В разные годы перевёл несколько стихотворений Николауса Ленау, Генриха Гейне, Тадеуша Новака (переводы не опубликованы).
Личность выдающегося поэта конца XX века Сергея Морозова (1946–1985) может показаться весьма и весьма противоречивой. Даже в воспоминаниях ближайшего и многолетнего его друга поэта, социолога, переводчика Бориса Дубина (1946–2014) брезжится некий парадокс. С одной стороны, Сергей Морозов предстаёт как необычайно сильный и цельный человек. Во многих источниках читаем, что при жизни «за исключением одного стихотворения в журнале “Студенческий меридиан” (1976, № 5, где автор ошибочно назван выпускником МАИ), стихов зрелого периода не публиковал, хотя до середины семидесятых годов несколько раз пытался это сделать». Однако же – всю жизнь писал, и писал много. Незадолго до смерти собрал сочиненное в семь рукописных сборников: книга ранних стихов «Окно» (или «Утро»), средний период – «Вторая страница», «Лицо», «Голос», стихи последних лет – «Открытый слог», «Злоба дня», «Зерно».
Поистине нужно быть самодостаточным волевым человеком, чтобы, не находя признания хотя бы в узком кругу, продолжать отдавать себя поэзии, шлифуя и совершенствуя свое «ремесло». Вот и ещё подтверждение – в воспоминаниях Бориса Дубина читаем: «В нём, всегда чуть обособленным даже от близких и сосредоточенном внутренне, вообще не было ничего от богемы – её расхлябанности, самолюбования, зависимости от чужого глаза. Он обожал в одиночку странствовать, на недели с головой забирался в книги, понимал и ценил уют, комфорт, добротную одежду и обувь, основательно, как всем, что он делал, занимался горными лыжами, знал быт, историю, архитектуру России как мало кто из профессионалов, честно работал на каждом месте, куда удавалось устроиться, несколько раз подолгу, страстно и тяжело любил, но единственным своим делом при всех перипетиях спокойно считал стихи». Даже в поддержке учителей он, кажется, не особенно нуждался: был на семинарах Арсения Тарковского и Давида Самойлова, но, как выясняется, считанные разы, в гостях у Тарковского – всего один раз.
С другой стороны, и тот же Борис Дубин, и поэт, критик, искусствовед Валерия Исмиева, написавшая статью о Сергее Морозове для антологии «Уйти. Остаться. Жить», отмечают его тотальное, болезненное и, безусловно, тяготившее его одиночество, которое с годами мучило все сильнее. При той самой упомянутой цельности, которая, казалось бы, должна была давать внутренние уверенность и спокойствие, поэт метался, постоянно менял места работы. Читаем: «В 1970 году окончил Московский государственный педагогический институт. Служил в армии под Новокузнецком, затем – в милиции в Норильске, экспедитором Союзпечати в Москве, экскурсоводом в московском музее Льва Толстого»; Дубин ещё упоминает, что незадолго до смерти Морозов работал сопровождающим слепых, то есть список мест далеко не ограничивается вышеупомянутыми.
При этой вроде бы цельности (кстати, стоит упомянуть, что Морозов, в отличие от многих русских поэтов не был рабом зелёного змия), Сергей Морозов несколько раз попадал в психиатрические клиники, были попытки суицида, от которого в итоге он и скончался. Дубин, размышляя о проблеме этого одиночества, конечно, восходит к высокой риторике, говорит, что причина его в «расколе между моим (нашим с ним) существованием и календарным временем – чувстве неудержимого отчуждения от этого времени и едва ли вообще не ото всего тогда происходившего». Но, думается, что, если этот раскол и был причиной одиночества и раннего ухода, то всё равно действовал он в комплексе с другими. И, может быть, несчастия личной жизни воздействовали сильнее. Как пишет Валерия Исмиева: «…мать ни разу не позволила ему встретиться с отцом (не пожелавшим оставить ранее созданную семью ради неё и сына – родители Сергея познакомились в госпитале во время войны, где мать работала санитаркой), да и в последующие годы жёстко “вела” жизнь поэта. В его личной жизни сюжет родительской судьбы преломился более печально и мучительно для всех участников: развод с любимой женщиной, так и не создавшей новую семью, редкие встречи с отчаянно тянувшимся к нему сыном. То, что спустя время после смерти Сергея Морозова оба, супруга и сын, приняли монашеский постриг, заставляет почувствовать глубину этой семейной драмы».
Размышляя о месте поэта Сергея Морозова в пространстве существовавших в его эпоху литературных институций, течений, групп, хочется снова повторить фразу, сказанную Виталием Науменко в первом томе «Уйти. Остаться. Жить» о другом, иркутском поэте Андрее Тимченове: «Да нет такого ряда». Конечно, Морозов посещал литературные объединения (ДК Метростроя, «Зелёный огонёк», «Магистраль» и др.), в 1964–1965 годах был близок группе СМОГ, участвовал в нескольких выступлениях, правозащитном Митинге гласности на Пушкинской площади, печатался в самиздате (альманах «Сфинксы»), но всё это как-то «между прочим», эпизодически. Да, собственно, и поэтика Сергея Морозова вовсе не близка смогистам. Если уж и позволить себе несколько огрубленную классификацию, то она более тяготеет к тому, что принято называть «тихой лирикой». В ней мы не найдем эпатажа, шокирующих и хлёстких метафор, сдвигов, присущих авангарду. Дубин упоминает, что четырьмя китами для Морозова были Пастернак, Цветаева, Мандельштам и Ходасевич. Но по прочтении, например, сборника «Устная речь. Избранные стихотворения1965-1985 гг.», составленного Дубиным и вышедшего в 2018-м году, ощущаешь, что если и были влияния, то скрытые, мировоззренческие: Сергей Морозов «переварил» наследие серебряновековских учителей так хорошо, что признаки их «школы» почти не ощущаются ни в ритмике, ни в интонации, ни в построении образа. Это негромкая, спокойная, кристально ясная, точная до резкости, классическая традиция, напоминающая одну физическую иллюзию: когда вода в горной реке очень прозрачная и чистая, кажется, что дно совсем близко. Но ощущение это – обманчиво, глубина там много больше. Поэтому в плане литературных сближений хотелось бы выстроить другой ряд: Тютчев, Анненский, Бунин, Ходасевич, Тарковский. У перечисленных авторов ощутимо схожий темперамент, который можно представить, например, в виде ровного и уверенного света голубой звезды в глубинах бескрайнего космоса.
В тихой ясности морозной, в дальней белой полумгле даже мне теперь не поздно и не пусто на земле.
Даже этот куст, затерян меж оврагов и берёз, даже он любим и верен взгляду, резкому до слёз.
И пока никто не смеет удивляться и спешить, может, заметь и сумеет к нам следы запорошить.
Этой поэтике свойственны педантизм, сдержанность, строгость, лаконичность – сравним, например, с многословными «периодами», вариативными повторами, как бы заклинаниями того же Юрия Левитанского. Тем не менее на пространстве стихотворного текста (а тексты эти у Морозова, как правило, короткие: максимум шесть катренов, а большинство вообще укладываются в 2-3 строфы) поэт даёт очень ёмкий, ритмически сбалансированный, сконцентрированный и точный посыл – будь то просто пейзаж, размышление, меткая чувственная аналогия, прозрение. Например: «Не зря душа горела, / пылала плоть не зря, / когда прозренье зрело / в костре календаря. // Достало слёз и срама. / И всё ж завидна часть –/ смотреть и думать прямо / и с будущим совпасть». Или:
Замолви словцо о кринице, о горсти холодной воды, как цапали стебли о спицы, в педалях рвались и в ступице легко оставляли цветы; о крови, что тягой лучистой, зайдясь от глотка, погнала по телу младенчески чистый дух палевой пыли мучнистой и мёд смоляного ствола.
Что интересно: в этих стихах городского интеллектуала порой натыкаешься на диалектизмы, архаизмы, скорее всего, почерпнутые из книг («жалкуешь», «порато», «гомозливый», «вышкарь», «обстали», «привада», «сопатки», «мережка»), однако они столь органично и уверенно вплетены в ткань произведения, что не смотрятся «заплатками», впрочем, как и вкрапляемые иногда иноязычные фразы.
Наверное, для Сергея Морозова не находится места ни среди почвенников, ни среди авангардистов, ни среди эстрадников-шестидесятников, ни среди «барачных» поэтов потому, что он уникален в своей простой глубине. Но это не та простота, которая является синонимом незамысловатости, а та, о которой писал Боратынский: «Не ослеплён я музою моею: / Красавицей её не назовут, / И юноши, узрев её, за нею / Влюблённою толпой не побегут. / Приманивать изысканным убором, / Игрою глаз, блестящим разговором / Ни склонности у ней, ни дара нет; / Но поражён бывает мельком свет / Её лица необщим выраженьем, / Её речей спокойной простотой». Вспоминается, как один комедийный актер самокритично говорил – мол, мне, чтобы удержать публику, нужно наизнанку вывернуться – и сплясать, и на гармошке сыграть, а он (имелся в виду актёр драматический) минуту молчит в кадре, а народ от экрана не оторвёшь. Морозовскую «простоту» можно сравнить с таким осмысленным молчанием, когда отсекается всё лишнее, а остаётся оголенная пылающая суть, и, похоже, добыта эта суть была как раз ценой того самого губительного и мучительного одиночества:
Бездумною службой унижен, ни злобы, ни лжи не боюсь. А правда яснее и ближе за то, что один остаюсь.
Покуда дыханья хватает на восемь приветливых строк, душа не напрасно плутает и сердце работает впрок.
Это напряжение, этот накал, провоцирующий приближение правды, достигаемый только в одиночестве, с известной долей грусти можно назвать «русской духовной практикой». Для этого не нужно принимать постриг, уезжать в Тибет; поэт может быть одинок и среди шумной толпы, и вот тут, как ни крути, вспоминается Лермонтов: «Как часто, пёстрою толпою окружён, / Когда передо мной, как будто бы сквозь сон, / При шуме музыки и пляски, / При диком шёпоте затверженных речей, / Мелькают образы бездушные людей, / Приличьем стянутые маски, //Когда касаются холодных рук моих / С небрежной смелостью красавиц городских / Давно бестрепетные руки, –/ Наружно погружась в их блеск и суету, / Ласкаю я в душе старинную мечту, / Погибших лет святые звуки». Однако у Сергея Морозова отсутствует лермонтовская озлобленность, даже в переполненных отчаянием стихах он не клеймит общество, а точнее, понимает, что дело не в обществе, а в нём самом: «Не попрошу ни имени, ни вздоха / ни у тебя постылая эпоха, / ни у тебя, студёный белый свет. // Один пойду туда, где слов достанет, / где счастие людское не обманет, / где звёздный луч в сырой земле гостит, / где ждёт отец, где сын меня простит». А вот рассекающая, как бы впечатывающая сила, размах, гордость, «отвязность» этих и подобных строк – рискнем это утверждать – вполне могут потягаться с произведениями поэта, убитого на дуэли в Пятигорске.
Стихи Сергея Морозова:
* * *
Н-ой
Словно тонкой ниткой жёлтой, светом дверь обведена по проёму. Пахнет ёлкой и морозом от окна. За крахмальной занавеской ночь такая залегла, что прожить её невестой ты, конечно, не могла. И одно понять осталось: чем утешит чистый лист завтра утром злую жалость. Надо вспомнить, раз взялись.
1970
* * *
Жизнь моя вкрадчивая, переиначивая голос, припоминаю, как славно жилось мне и пелось в час накануне, когда на глазах моих сталось то, что сегодня под утро так трудно забылось.
лето 1967
* * *
Я руки грел на золотом огне. Он расселялся в сучьях понемногу и гордо правил в маленькой стране, и памяти указывал дорогу. Кружился тёплый невесомый дым. Стояла осень, осыпая листья... Всё было полно знанием своим – и потому не принимало истин. Свет отплывал за дальние стволы, плутал в коре и, выбираясь с ленью, стекал по следу лиственной смолы и обрастал неторопливой тенью.
1968
* * *
Вл. Каллистову
Спешным временем срезанный косо, гаснет день, пропадая из глаз неприкаянно и безголосо, незатейливо и без прикрас.
Недожитое в снах отразится, возвратится ночной маетой, чтобы грезиться и громоздиться, злым ненастьем по окнам слезиться, а к утру подарить немотой.
24.11.1979
* * *
Щебечет капля восковая на огне. Мне жизнь доверена и вновь неисполнима. Прилежен, как судьба, от века в стороне, застенный черновик, и злость неутолима. Который раз в году надежде обречён, прощению родня и выбором свободен, зачем я одинок и ожидать учён и, понимая всё, какой заботе годен? Пощипывая воск, обуглится фитиль и сломится в растоп, и лепесток присадит, и тонко начадит, и обернётся в пыль, и этим с темнотой, как с матушкой, поладит.
18.10.68
* * *
Какой русский не любит быстрой езды. Н.В. Гоголь
Когда хитришь, когда коришь, когда по правде говоришь, когда дуришь зевак, когда живые слёзы льёшь, когда напропалую лжёшь, – не разберу никак.
А выпало с тобою жить, и хлеб твой есть, и сыном быть, и надо бы понять, к чему вселенская гоньба, что значит в ней твоя судьба, земля, отчизна, мать.
02.12.1979
* * *
Как старцу Максиму нельзя на Афон, так не отпускаешь в тиши отмолиться, но втягиваешь как строфу в антифон твоих славословий и плясок, столица.
Ещё не дозрела зардевшая гроздь, и горечь целительней сладости сочной. Ещё я на родине призванный гость, взыскующий слова для яви построчной.
Друг вынул из петли, родная спасла от крестного страха, от злого недуга, и руга цела для простого стола, и рядом опорой душа и подруга.
Дарящая не оскудела рука, дремота пытливости не одолела, и вечная память пока далека от кельи, где спорится правое дело.
5.12.83
* * *
Обратимся к устной речи! В ней, к пределам не спеша, назначенью не переча и к любой готова встрече, утро празднует душа.
* * *
Напрасно сказаны слова, неосторожный Рок играет в мёртвые права и жизнь берёт в залог. Всесильный обольщает звук, родной надежды знак. Но бедный одинокий друг сквозь тьму глядит во мрак. Зачем ему твои лучи, бессонное окно? Душа измаялась в ночи, ей тихо и черно.
21.03.85
ГОСТИНЧИК
На медовые коврижки собрались к тебе детишки. Больно, мать, строга: не пристроишь, не усадишь, по головке не погладишь – сразу за рога.
Не свои – давать поблажку. Можешь выправить бумажку – тольки скольки взять? Не робей, шерсти ораву – на поборы нет уставу, некогда зевать.
Так хватай с лотка горячих! Для чего сюда иначе пращур наш спешил? Недопетрил, впал в оплошку, позамешкался немножко – поминай кем был!
Как встречала, так ответят. Чем ласкала, тем приветят. Так прикинь, Москва, хороши ль растут внучатки. Раскровянили сопатки да и бьют с носка.
Видишь, бреду, безымянный, логовом гула? Как ты, пустая, меня ломала! Выправила, не согнула.
Друга тебе не выдам. Пытай, если можешь. Путай. Жалок черноутробный рот, и Кощей не страшен. Смутой ты начинала да и крепишься смутой, звёзды кровянящей, прахом пылящей с башен.
01.01.1985
* * *
Памяти В. Ф. Ходасевича
Родина! Я умираю. Нечего больше беречь. Слышишь? Последнее знаю – твёрдую русскую речь. Душу твою непростую ни от кого не берёг– и потому не ревную, переступив за порог. И потому без укора перед тобою молчу. И обернусь не для спора – глянуть в лицо захочу.
20.11-24.12.68
* * *
Жизнь, одумавшись, проста и почти не виновата, что печаль и красота перепутались когда-то, что, от нитки фонарей отступить не смея в темень, вечер старится скорей, чем его проходит время. Вот в лицо ему пахнёт, искру Божию задует, каплю тёплую смахнет, злые губы поцелует.
1968
* * *
Не время ли, душа моя, остепениться, о счастии забыть и гордых слов не звать? Что проку горевать, заглядывая в лица безумцев и глупцов? Что проку горевать?
Вот под вечер фонарь палатку световую расставит на луче, снежок запорошит, и я тебя люблю, горячий рот целую, и ласковая плоть к погибели спешит.
* * *
Не зря душа горела, пылала плоть не зря, когда прозренье зрело в костре календаря.
Достало слёз и срама. И всё ж завидна часть– смотреть и думать прямо и с будущим совпасть.
* * *
Так не ропщите на душу, пока ещё жива, пока свежее ландыша окольные слова, пока она при голубе рассыпана зерном, пока на грудь приколота, пока её вернём.
11-13.07.1967
* * *
Зов из будущего разгадан и в минувшее обращён. Здесь душа отыграла градом и ползёт на забор плющом. Зеленеет Господним оком, безнаказанна и свежа. Киноварным трепещет соком в сердце радости и стрижа.
* * *
Ну вот и снова жить хочу и умирать не смею, и теплю чуткую свечу, один, как с дочкой, с нею.
Лица никак не подберу, но и поныне помню не то любовь, не то игру, как раз апрелю ровню.
Потёмной памяти права вчерашним днём помечу. Я там не знал, что ты жива и смотришь мне навстречу.
* * *
Живу, как день велит, и потому неплохо, мне всякий час теперь – сугубая родня. Так не гони меня, ворчливая эпоха, поделим как-нибудь и веточку огня, и каверзы Невы, не по-февральски чёрной, и тёплое лицо, что нам несёт трамвай. Уж лучше обойди, но жизни приручённой у сына своего из рук не вырывай!
* * *
Я дам вам подписи и что ещё в цене. Берите всё, по грошикам не стану. Но одного прошу. Отдайте мне Ту женщину. Отдайте. Я не спьяну. Своя же надоела голова, в ней слишком, слишком всякого и всяких. Мне ничего не надо. Пусть она придёт и сядет. Какое дело вам? У вас перо, чернил… А остальное – это только наше. Плевать, что был, везде и всюду был. Я был и буду, но сегодня начат. Хотите знать, когда же отдавать, Какое платье шить под этот танец? Ну, как её по-вашему назвать? Я не могу. Потом. Само настанет. Я душу наизнанку как карман, и перья – словно лопнувшие почки. Пустите к ней. Я и цветов нарвал. Она кричит. Она со мной не хочет.
* * *
Смерти лёгкой дай, Господь! Никого ты мной не мучай. Блажь и слёзы, честь и плоть преврати во прах и в случай.
К возвращенью я готов и с признаньем не помедлю, лишь десяток верных слов нашепчи и дёргай петлю.
Ни тужить, ни отпевать – в яму чёрную, во тленье. Береги друзей и мать до Любви, до Воскресенья!
25 – 26.11.79 (ночью)
* * *
Щёлкни клаузулой, запирая подсыхающую строку. И, пока от края до края коренится в ней блажь сырая, сам себе её растолкуй. Вспомни всё от начала: кто с ней слыл в приятельстве, жил в родстве, с кем равняли её, несносней чей совет был, в надежде поздней кто смотрел сквозь неё на свет. Вот тогда и заметишь: пухом синим звёзды тебе на грудь тихо падают; ты, по слухам, прах давно и единым духом жив – начало перечеркнуть.
1969
* * *
Как он далёк от нас, как неотступно светел, зелёный уголёк надутренней звезды, как он любим легко, как издавна заметен, как затемно следим за дымкою с воды. Как выведен туман за холодок ольховый, за хлопотом волны, за цокотом с куста, как засырел песок под сором ивняковым, как влажен желобок краплёного листа. Как ласково веслу, как лепестку, на лопасть, на лобную дугу перенимать воды густое колотьё, околокормный клёкот и пальцы напрягать под трепетом звезды.
1968
* * *
Золотой узорный сумрак в занавешенном окне. Для чего резьбы рисунок в сердце просится ко мне? Знаю, буду истолкован, перемаран, перебит, перекроен, перекован, зацелован, позабыт. Незавидная забота. Говорят, не повезло. Самодельная работа, роковое ремесло.