Откуда-то везде в середине октября стали вылетать мушки. Непонятного происхождения, непонятной породы. То ли моль, то ли микроскопические птеродактили. У меня однажды так уже было. Я купил пасту. Жил я тогда тоже не один – так что будем считать, что это была любовная паста. У Маркеса такое было в его книге «Сто лет одиночества». Ближе к финалу там описывается, как дом, в котором живет безрассудная любовная пара, начинают уничтожать муравьи, термиты. Они сжирают дом, жизнь, пространство, время – всё, и жилище уже готово рассыпаться. Оно и не жилище вовсе теперь, а пустотелая фикция, труха, только еще имеющая очертания дома. Место, где нельзя жить и на которое нельзя наступать. Ибо провалишься. (Я один раз видел почти пелевинскую надпись в парке, на черной пластиковой широкой доске-экране: «Не наступать, под ней пустота!») Этот рушащийся из-за термитов дом – не хитрая, но от этого не менее действенная метафора конца всего сущего: дома, текста, надежды, любви. «Никто и ничто не может устоять против времени, – говорит нам эта метафора, – и наши жалкие попытки победить смерть любовью изначально обречены на неудачу». Я даже однажды написал об этом: «Мне этот образ съедаемого изнутри дома всегда казался завораживающим, но каким-то чересчур красивым. Слишком кинематографическим. Тем удивительней было встретиться с этим преувеличенным голливудом на собственной кухне». *** Вот и ушли, отстрелялись, солдаты, цыгане, карты, цистерны винные, женщины множеств, боги в саду, как потерянные, стоят с сигаретой, уходят, сад облетает, и листья, исписанные, не колеблет, что же ты ждешь, как столбы восходящего солнца, солнце заходит, и больше не озаботит, магний луны и кипящее море, и не печалит ни прошлого губ, и ни завтра, книги уходят, быстробегущий, я скоро! Все, что любил я у жизни, - книги и ноги.
Так написал Соснора. В своей лучше книге «Куда пошел и где окно». Где окно? Куда пошел? В никуда пошел, и окна нет больше. Все кончилось. ...Я помню, как я сделал в тот раз последнюю пасту в предпоследней своей любовной жизни. Я, еще ничего не подозревающий (о конце, о тикающих часах) делал пасту на двоих, зачем-то купив в большом праздничном магазине (все большие магазины – праздничные) дорогие итальянские макароны с чернилами каракатицы. Ничто не предвещало конца и печали: паста в полиэтиленовом пакете смотрелась аккуратной, лежала компактными, слегка перекрученными палочками пепельно-серого теста, и было весело – по-мещански, по глупой привычке – считать, что всё навсегда, навеки; думать, какая же она будет на вкус. Там же, в том же блистающем, как аэропорт, супермаркете, я купил и специальную сушеную смесь для соуса — в маленьком жестком целлофановом пакете (между целлофаном и полиэтиленом – пропасть), перевязанном красной нарядной лентой. Я писал об этом тоже однажды. «Смесь тоже была безупречной, праздничной и игрушечной, с драгоценными вкраплениями какой-то карминовой сухой буржуазной ерунды, и стоила, как целая банка красной икры». В общем, гербарий в целлофановом пакете обещал счастье и смысл. И никто не знал, что невидимые мушки и муравьи принялись за свою обычную работу. ... Только дома я рассмотрел на этикетке этой пасты ручной работы, что варить ее надо будет целых 20 минут. Это было странно: такого я еще не встречал. Это было какое-то проклятие макаронного монстра, серо-пепельный человеконенавистнический домострой. Но тем не менее я сделал всё, что было написано на этикетке. И тут всё и случилось. Намек, дурное предзнаменование, обещание конца. Когда 20 минут прошли и я поставил на стол две тарелки, в сливочном соусе двух посудин хлюпала и лениво переваливалась с бока на бок стайка древних черных червей. Мы писали стихи поочерёдно, Подбирали размеры и меняли. Пили, шуткой на шутку отвечали. И ушёл я, твоим, Лициний, блеском И твоим остроумием зажжённый. И еда не могла меня утешить. Катулл не врет: такая еда и не могла бы утешить. Паста, эти небольшие разноцветные крученые и гнутые палочки, при варке набухла и увеличилась втрое. Макаронины были жирные, отвратительно похожие на первично ротовых из группы линяющих и плотоядных. Смотрели из тарелки невидящими и ненавидящими мордочками, и вид у них был апокалипсический. «Я смотрел на двенадцатисантиметровых жирных аскарид в своей тарелке и понимал, что это знак. Что-то вроде хрестоматийного: «Где стол был яств, там гроб стоит». Почему-то у меня не было сомнений, что это знак. Более того — я знал, что этот знак, наверное, даже съедобен. Точнее, даже не так: он, бесспорно, был съедобен и очень вкусен. Но я не умею есть знаки. Поэтому целая лоханка этой символической еды была съедена без меня». Но богу умирающей любви и этого было недостаточно. Он решил расставить все точки над «и», хотя в русском языке нет таких букв и точек. Через несколько дней я залез в кухонный стол, где лежали остатки сушеной смеси для соуса, и из целлофанового конверта с красной лентой чуть ли не мне в лицо выпорхнула стайка моли. «Отдельные невырвавшиеся представители этой популяции яростно метались по целлофановому плену. А кто-то из другого отряда и класса извивался и ползал». Более четкого «всё кончено» мне еще никто не говорил. Я закрыл дверцу, и через несколько недель уже жил один. И второй тарелки на столе у меня уже не было. У Пуханова, одного из лучших поэтов нашего времени, есть про это: Помнишь булошную напротив двадцать второго дома? Оттуда всегда доносился запах свежеиспеченного хлеба. Мы питались одним только хлебом, одним хлебом. Утром, просыпаясь, думали: пойду-ка за хлебом. Мы встречались у булошной каждое утро и разговаривали. И вечером после работы говорили друг другу: «спокойной ночи». Мы говорили только о хлебе, думали только о хлебе, Такой он был вкусный. Помнишь булошную закрыли? Мы стояли утром довольно долго, опаздывали на работу, молчали. И вечером после работы стояли, молчали. Не помню, сколько дней так продолжалось, Не помню, чем мы тогда питались, что мы ели. Мы не чувствовали голода, Мы задыхались без запаха, глотали воздух, как рыбы. А потом мы встречались раз в год, в день, когда булошную закрыли. И с каждым разом нас оставалось меньше и меньше. Однажды кто-то сказал: «Знаете, я приберег городскую булку с тех самых времен!» Достал, надломил. Боже, какой он черствый - хлеб нашей юности. Неужели мы так изменились?
Да, мы так изменились. И вот теперь снова мушки полетели из ящика кухонного столом. Неужели это опять знак? (Но я тебя не отдам. Ни мушкам, ни предзнаменованиям. Жизнь меня, черствая жизнь, хоть чему-то, но научила.) ... Недавно прочитал: оказывается, улыбка в Древнем Рима не так уж была и важна. Если бы, допустим, в Древнем Риме вдруг каким-то чудесным образом показали сериал «Друзья», особенно один эпизод с Россом и Чендлером, у которых возник конфликт, древние римляне были бы сильно удивлены. «Что они скалятся?» Нельзя сказать, что древние римляне никогда не поднимали уголки губ, изображая улыбку: нет, конечно, они так делали. Однако подобная гримаса не занимала такого уж важного места: другие жесты имели куда большее значение. В общем, Цицерон был бы удивлён, увидев эти кадры. Вот что пишет в своей книге «Смех в Древнем Риме» (Laughter in Ancient Rome) Мэри Бирд, крупный специалист по античности: «Если вы покажете тробрианцам тот эпизод из сериала (...), они (...) истолкуют сцену совершенно неправильно: они подумают, что Чендлер рассержен, а Росс напуган. А если бы вы устроили премьеру «Друзей» в Древнем Риме для Цицерона, Цезаря и прочих, то они, взирая на нелепые гримасы и ужимки актеров, наверняка чесали бы в затылках: «Что за дребедень?» Представляете, что бы подумали древние римляне, если бы прочитали какие-нибудь нам современные стихи? Например, это: Рыба смеётся пронзённой губищей: я никому не достанусь. Чтобы ничьею не сделаться пищей, я в этом сне не останусь. Поезд отходит, звенит колокольчик, время проститься с родными. Задребезжит балаганчик-вагончик, да и покатит во имя. Слева в купе бородатые змеи, справа сидят броненосцы. Красные волки уныло-семейны, а поросята несносны. Соечка, вы успокоили б нервы, мне за вас, право, неловко. Вон Покрова показалась на Нéрли спичечной серой головкой. Значит, совместная наша дорога сладкою будет халвою. Сердцу до сердца всегда недалёко, было бы сердце живое. Тает вагончик в густом океане, солнца качается гульден. Где же вы, снасти, которые ранят? Снасти, которые губят?
Что бы понял древний римлянин в недавнем стихотворении Игоря Караулова? А ведь Караулов один из лучших. Это к вопросу о критиках новой современной поэзии – они просто ничего не слышат, они древние, у них просто ухо забито макаронными мушками. Как было сказано в одном недавнем анекдоте (надо же, я думал, что он как жанр давно уже умер): «Старик перед смертью собрал своих детей и сказал: "Принесите мне веник." Дети сказали, что у них есть только робот-пылесос. Старик сказал: "Тогда ломайте робот-пылесос." А дети ответили: "Он и так уже сломанный"». Критика как институт давно уже лежит грудой металлолома. А поэзия живет. Что ей сделается? Не улыбайся мне, не улыбайся мне, не улыбайся. Но жизнь – как поэзия – всегда тебя обманывающая, вдруг раз – и улыбается.