У Марины Цветаевой есть стихотворение.
Милые спутники, делившие с нами ночлег!
Версты, и версты, и версты, и черствый хлеб?
Рокот цыганских телег,
Вспять убегающих рек –
Рокот?
Ах, на цыганской, на райской, на ранней заре –
Помните утренний ветер и степь в серебре?
Синий дымок на горе,
И о цыганском царе –
Песню?
В черную полночь, под пологом древних ветвей,
Мы вам дарили прекрасных, как ночь, сыновей.
Нищих, как ночь, сыновей?
И рокотал соловей –
Славу.
Не удержали вас, спутники чудной поры,
Нищие неги и нищие наши пиры.
Жарко пылали костры,
Падали к нам на ковры –
Звезды?
Это стихотворение написано 29 января 1917. Оно, разумеется, о любви. Но спутники – не всегда возлюбленные. Может, появится кто из метели («Беда, барин, буран!»), то ли пень, то ли волк, то ли человек.
«Вдруг увидел я что-то черное. "Эй, ямщик! – закричал я, – смотри: что там такое чернеется?" Ямщик стал всматриваться. "А бог знает, барин, – сказал он, садясь на свое место, – воз не воз, дерево не дерево, а кажется, что шевелится. Должно быть, или волк, или человек". Я приказал ехать на незнакомый предмет, который тотчас и стал подвигаться нам навстречу. Через две минуты мы поравнялись с человеком».
Мы знаем, кто появился из тьмы метели (вот же странность: метель же белая, но все равно тьма) в этой главе «Капитанской дочки». Но убережет зато нас потом от неминуемой гибели тот подаренный после метели заячий тулупчик.
Эй, молодчики-купчики,
Ветерок в голове!
В пугачевском тулупчике
Я иду по Москве!
Не затем высока
Воля правды у нас,
В соболях – рысаках
Чтоб катались, глумясь.
Не затем у врага
Кровь лилась по дешевке,
Чтоб несли жемчуга
Руки каждой торговки.
Не зубами — скрипеть
Ночью долгою —
Буду плыть, буду петь
Доном-Волгою!
Я пошлю вперед
Вечеровые уструги.
Кто со мною – в полет?
А со мной – мои други!
(Велимир Хлебников, 1922 г.)
Не бойся случайного спутника, возникшего из метели (как же не бояться? вот как все потом обернется), но больше бойся белого человека, белой головы и белой лошади. И Черной речки. Хотя, кажется, причем тут «черный».
Судил тут граф Панин вора Пугачева:
«Скажи, скажи, Пугаченька, Емельян Иваныч,
Много ли перевешал князей и боярей?» –
«Перевешал вашей братьи семьсот семи тысяч.
Спасибо тебе, Панин, что ты не попался:
Я бы чину-то прибавил, спину-то поправил,
На твою бы на шею варовинны вожжи,
За твою-то бу услугу повыше подвесил».
Граф и Панин испужался, руками сшибался:
«Вы берите, слуги верны, вора Пугачева,
Поведите-повезите в Нижний-городочек,
В Нижнем объявите, в Москве покажите,
Все московски сенаторы не могут судити».
(Из народной песни.)
...К теме «суда». Не знал Пушкин (не предсказала ему петербургская гадалка), что станет после смерти кумиром для дочери своего убийцы. И что она будет любовно собирать всё, что с его именем связано.
А во всем остальном петербургская кофейная гадалка не ошиблась: у убийцы Пушкина были белокурые волосы («белая голова»), белый мундир кавалергарда («белый человек») и, как у всех его однополчан, конь белой масти («белая лошадь»).
27 января 1837 года все так и произошло.
Но про дочь убийцы, как уже было сказано, белая чашка и черная кофейная гуща умолчала.
...Третья дочь Дантеса, Геккерн Леони-Шарлотта, появилась на свет, когда уже Пушкина три года как не было на этой земле. И когда подросла, по-настоящему влюбилась в стихи Пушкина. Выучила язык. Сама писала стихи. Ужасно раздражала отца, хотя всё у него в жизни, если не учитывать дочь, складывалось благополучно: он умрет в глубокой старости, в восемьдесят три года, окруженный детьми, внуками и правнуками. Только одной дочери возле него не будет: Леони-Шарлотты. Она будет в сумасшедшем доме.
Не дай мне бог сойти с ума.
Нет, легче посох и сума;
Нет, легче труд и глад.
Не то, чтоб разумом моим
Я дорожил; не то, чтоб с ним
Расстаться был не рад (...)
Да вот беда: сойди с ума,
И страшен будешь как чума,
Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку как зверка
Дразнить тебя придут.
А ночью слышать буду я
Не голос яркий соловья,
Не шум глухой дубров —
А крик товарищей моих,
Да брань смотрителей ночных,
Да визг, да звон оков.
(Александр Пушкин)
Причем окажется она там – по вине именно отца. Но пока она еще в его доме – он старается не заходить в ее комнату. Там целый иконостас. Пушкин, один Пушкин.
Впрочем, в комнату можно было не заходить. Когда она встречала его в коридоре или в гостиной, то спрашивала: «Это Вы убили Пушкина?» (Вообще ужас, конечно. Ад в собственном доме.)
Тогда Дантес и объявил, что его дочь подвинулась умом на почве любви к своему дяде (Пушкин же был ей дядя, тут важно, что Леони-Шарлотта поэта считала родственником), и тогда бедную девушку отправили в сумасшедший дом.
БЕЗУМИЕ
Там, где с землею обгорелой
Слился, как дым, небесный свод, –
Там в беззаботности веселой
Безумье жалкое живет.
Под раскаленными лучами,
Зарывшись в пламенных песках,
Оно стеклянными очами
Чего-то ищет в облаках.
То вспрянет вдруг и, чутким ухом
Припав к растреснутой земле,
Чему-то внемлет жадным слухом
С довольством тайным на челе.
И мнит, что слышит струй кипенье,
Что слышит ток подземных вод,
И колыбельное их пенье,
И шумный из земли исход!
(Федор Тютчев, 1829)
Надо еще понимать, что в то время больницы для душевнобольных были местом адским. Леони-Шарлотта там жила, как зверь в зоопарке. Шесть больших кроватей в каждой палате, восемь поменьше (зачем такая разница в размерах?), на каждой кровати лежат по трое (ужас барака), смрад, теснота, отсутствие воздуха. То есть это не больница – тюрьма.
Понятно, что лежащие на кровати не лежат там спокойно: а дерутся, царапаются, прямо в кровати справляют нужду. Спутницы жизни, делившие с нами ночлег, – и не только ночлег, а все длинные адские дни, месяцы, годы.
И кажется, что единственное вспоможение – это тоже единственный на всю больницу палатный служитель. Но с его приходом еще хуже. Пока он дойдет до этой камеры (вообще палаты, но мы-то понимаем, что это не так), потому что психическое волнение заразительно – и вот уже закричали в соседней, и еще дальше, пока появится на пороге – здесь уже совсем бедлам. И тогда он кого-то свяжет, а кого-то ударит палкой. А самого буйного в карцер. Каменные узкие мешки, без света, без воздуха, там сидеть можно только скорчившись. В карцере к несчастным приходили крысы, когда поднималась вода в Сене.
Концлагерь.
***
И в ужасе я оглянулся назад,
И понял безумие жизни.
– Померк! да, померк торжествующий взгляд,
Ты понял безумие жизни!
О голос безвестный, ответь мне, молю:
Что правда, где путь, в чем спасенье?
– Спасутся – творящие волю мою,
Кто против – тем нет и спасенья!
В безумии жизни я не был рабом,
Не буду и ради блаженства!
– Блуждай же, безумец, в томленьи пустом:
Тебе не изведать блаженства!
(Валерий Брюсов, 17 октября 1896)
Леони-Шарлотта умерла в психиатрической клинике в возрасте 48 лет.
Так и осталось непонятным: действительно ли она так любила стихи дяди или почему-то просто ненавидела отца, была ли она настоящей сумасшедшей или просто была такой принципиальной, но в любом случае ее цена, которую она заплатила за свое безумие или принципиальность, была невероятно высока.
У Бродского есть такое стихотворение – «В горчичном лесу». Оно, конечно, о другом, но там тоже есть эта нота – тоски и страха. Невозможности эти тоску и страх избежать, стряхнуть с себя, проснуться.
Гулко дятел стучит по пустым
деревам, не стремясь достучаться.
Дождь и снег, пробивающий дым,
заплетаясь, шумят средь участка.
Кто-то, вниз опустивши лицо,
от калитки, все пуще и злее
от желанья взбежать на крыльцо,
семенит по размякшей аллее.
Ключ вползает, как нитка в ушко.
Дом молчит, но нажатие пальца,
от себя уводя далеко,
прижимает к нему постояльца.
И смолкает усилье в руке,
ставши тем, что из мозга не вычесть,
в этом кольцеобразном стежке
над замочного скважиной высясь.
Дом заполнен безумьем, чья нить
из того безопасного рода,
что позволит и печь затопить,
и постель застелить до прихода –
нежеланных гостей, и на крюк
дверь закрыть, привалить к ней поленья,
хоть и зная: не ходит вокруг,
но давно уж внутри – исступленье.
Все растет изнутри, в тишине,
прерываемой изредка печью.
Расползается страх по спине,
проникая на грудь по предплечью;
и на горле смыкая кольцо,
возрастая до внятности гула,
пеленой защищает лицо
от сочувствия лампы и стула.
Там, за «шторой», должно быть, сквозь сон,
сосны мечутся с треском и воем,
исхитряясь попасть в унисон
придыханью своим разнобоем.
Все сгибается, бьется, кричит;
но меж ними достаточно внятно
– в этих «ребрах» – их сердце стучит,
черно-красное в образе дятла.
Это всё – эта пища уму:
«дятел бьется и ребра не гнутся»,
перифраза из них – никому
не мешало совсем задохнуться.
Дом бы должен, как хлеб на дрожжах,
вверх расти, заостряя обитель,
повторяя во всех этажах,
что безумие – лучший строитель.
Продержись – все притихнет и так.
Двадцать сосен на месте кошмара.
Из земли вырастает – чердак,
уменьшается втрое опара.
Так что вдруг от виденья куста
из окна – темных мыслей круженье,
словно мяч от «сухого листа»,
изменяет внезапно движенье.
Колка дров, подметанье полов,
топка печи, стекла вытиранье,
выметанье бумаг из углов,
разрешенная стирка, старанье.
Разрешенная топка печей
и приборка постели и сора
– переносишь на время ночей,
если долго живешь без надзора.
Заостря-заостряется дом.
Ставни заперты, что в них стучаться.
Дверь на ключ – предваряя содом:
в предвкушеньи березы участка, –
обнажаясь быстрей, чем велит
время года, зовя на подмогу
каждый куст, что от взора сокрыт, –
подступают все ближе к порогу.
Колка дров, подметанье полов,
нахожденье того, что оставил
на столах, повторенье без слов,
запиранье повторное ставень.
Чистка печи от пепла… зола…
Оттиранье кастрюль, чтоб блестели.
Возвращенье размеров стола.
Топка печи, заправка постели.
(Иосиф Бродский, 1963 г.)
Возможности заправить свою постель у Леони-Шарлотты не было. Да и было ли там что заправлять?
Милые спутники, делившие с нами ночлег!
Версты, и версты, и версты, и черствый хлеб?
Рокот цыганских телег,
Вспять убегающих рек –
Рокот?
Ах, на цыганской, на райской, на ранней заре –
Помните утренний ветер и степь в серебре?
Синий дымок на горе,
И о цыганском царе –
Песню?
В черную полночь, под пологом древних ветвей,
Мы вам дарили прекрасных, как ночь, сыновей.
Нищих, как ночь, сыновей?
И рокотал соловей –
Славу.
Не удержали вас, спутники чудной поры,
Нищие неги и нищие наши пиры.
Жарко пылали костры,
Падали к нам на ковры –
Звезды?
Это стихотворение написано 29 января 1917. Оно, разумеется, о любви. Но спутники – не всегда возлюбленные. Может, появится кто из метели («Беда, барин, буран!»), то ли пень, то ли волк, то ли человек.
«Вдруг увидел я что-то черное. "Эй, ямщик! – закричал я, – смотри: что там такое чернеется?" Ямщик стал всматриваться. "А бог знает, барин, – сказал он, садясь на свое место, – воз не воз, дерево не дерево, а кажется, что шевелится. Должно быть, или волк, или человек". Я приказал ехать на незнакомый предмет, который тотчас и стал подвигаться нам навстречу. Через две минуты мы поравнялись с человеком».
Мы знаем, кто появился из тьмы метели (вот же странность: метель же белая, но все равно тьма) в этой главе «Капитанской дочки». Но убережет зато нас потом от неминуемой гибели тот подаренный после метели заячий тулупчик.
Эй, молодчики-купчики,
Ветерок в голове!
В пугачевском тулупчике
Я иду по Москве!
Не затем высока
Воля правды у нас,
В соболях – рысаках
Чтоб катались, глумясь.
Не затем у врага
Кровь лилась по дешевке,
Чтоб несли жемчуга
Руки каждой торговки.
Не зубами — скрипеть
Ночью долгою —
Буду плыть, буду петь
Доном-Волгою!
Я пошлю вперед
Вечеровые уструги.
Кто со мною – в полет?
А со мной – мои други!
(Велимир Хлебников, 1922 г.)
Не бойся случайного спутника, возникшего из метели (как же не бояться? вот как все потом обернется), но больше бойся белого человека, белой головы и белой лошади. И Черной речки. Хотя, кажется, причем тут «черный».
Судил тут граф Панин вора Пугачева:
«Скажи, скажи, Пугаченька, Емельян Иваныч,
Много ли перевешал князей и боярей?» –
«Перевешал вашей братьи семьсот семи тысяч.
Спасибо тебе, Панин, что ты не попался:
Я бы чину-то прибавил, спину-то поправил,
На твою бы на шею варовинны вожжи,
За твою-то бу услугу повыше подвесил».
Граф и Панин испужался, руками сшибался:
«Вы берите, слуги верны, вора Пугачева,
Поведите-повезите в Нижний-городочек,
В Нижнем объявите, в Москве покажите,
Все московски сенаторы не могут судити».
(Из народной песни.)
...К теме «суда». Не знал Пушкин (не предсказала ему петербургская гадалка), что станет после смерти кумиром для дочери своего убийцы. И что она будет любовно собирать всё, что с его именем связано.
А во всем остальном петербургская кофейная гадалка не ошиблась: у убийцы Пушкина были белокурые волосы («белая голова»), белый мундир кавалергарда («белый человек») и, как у всех его однополчан, конь белой масти («белая лошадь»).
27 января 1837 года все так и произошло.
Но про дочь убийцы, как уже было сказано, белая чашка и черная кофейная гуща умолчала.
...Третья дочь Дантеса, Геккерн Леони-Шарлотта, появилась на свет, когда уже Пушкина три года как не было на этой земле. И когда подросла, по-настоящему влюбилась в стихи Пушкина. Выучила язык. Сама писала стихи. Ужасно раздражала отца, хотя всё у него в жизни, если не учитывать дочь, складывалось благополучно: он умрет в глубокой старости, в восемьдесят три года, окруженный детьми, внуками и правнуками. Только одной дочери возле него не будет: Леони-Шарлотты. Она будет в сумасшедшем доме.
Не дай мне бог сойти с ума.
Нет, легче посох и сума;
Нет, легче труд и глад.
Не то, чтоб разумом моим
Я дорожил; не то, чтоб с ним
Расстаться был не рад (...)
Да вот беда: сойди с ума,
И страшен будешь как чума,
Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку как зверка
Дразнить тебя придут.
А ночью слышать буду я
Не голос яркий соловья,
Не шум глухой дубров —
А крик товарищей моих,
Да брань смотрителей ночных,
Да визг, да звон оков.
(Александр Пушкин)
Причем окажется она там – по вине именно отца. Но пока она еще в его доме – он старается не заходить в ее комнату. Там целый иконостас. Пушкин, один Пушкин.
Впрочем, в комнату можно было не заходить. Когда она встречала его в коридоре или в гостиной, то спрашивала: «Это Вы убили Пушкина?» (Вообще ужас, конечно. Ад в собственном доме.)
Тогда Дантес и объявил, что его дочь подвинулась умом на почве любви к своему дяде (Пушкин же был ей дядя, тут важно, что Леони-Шарлотта поэта считала родственником), и тогда бедную девушку отправили в сумасшедший дом.
БЕЗУМИЕ
Там, где с землею обгорелой
Слился, как дым, небесный свод, –
Там в беззаботности веселой
Безумье жалкое живет.
Под раскаленными лучами,
Зарывшись в пламенных песках,
Оно стеклянными очами
Чего-то ищет в облаках.
То вспрянет вдруг и, чутким ухом
Припав к растреснутой земле,
Чему-то внемлет жадным слухом
С довольством тайным на челе.
И мнит, что слышит струй кипенье,
Что слышит ток подземных вод,
И колыбельное их пенье,
И шумный из земли исход!
(Федор Тютчев, 1829)
Надо еще понимать, что в то время больницы для душевнобольных были местом адским. Леони-Шарлотта там жила, как зверь в зоопарке. Шесть больших кроватей в каждой палате, восемь поменьше (зачем такая разница в размерах?), на каждой кровати лежат по трое (ужас барака), смрад, теснота, отсутствие воздуха. То есть это не больница – тюрьма.
Понятно, что лежащие на кровати не лежат там спокойно: а дерутся, царапаются, прямо в кровати справляют нужду. Спутницы жизни, делившие с нами ночлег, – и не только ночлег, а все длинные адские дни, месяцы, годы.
И кажется, что единственное вспоможение – это тоже единственный на всю больницу палатный служитель. Но с его приходом еще хуже. Пока он дойдет до этой камеры (вообще палаты, но мы-то понимаем, что это не так), потому что психическое волнение заразительно – и вот уже закричали в соседней, и еще дальше, пока появится на пороге – здесь уже совсем бедлам. И тогда он кого-то свяжет, а кого-то ударит палкой. А самого буйного в карцер. Каменные узкие мешки, без света, без воздуха, там сидеть можно только скорчившись. В карцере к несчастным приходили крысы, когда поднималась вода в Сене.
Концлагерь.
***
И в ужасе я оглянулся назад,
И понял безумие жизни.
– Померк! да, померк торжествующий взгляд,
Ты понял безумие жизни!
О голос безвестный, ответь мне, молю:
Что правда, где путь, в чем спасенье?
– Спасутся – творящие волю мою,
Кто против – тем нет и спасенья!
В безумии жизни я не был рабом,
Не буду и ради блаженства!
– Блуждай же, безумец, в томленьи пустом:
Тебе не изведать блаженства!
(Валерий Брюсов, 17 октября 1896)
Леони-Шарлотта умерла в психиатрической клинике в возрасте 48 лет.
Так и осталось непонятным: действительно ли она так любила стихи дяди или почему-то просто ненавидела отца, была ли она настоящей сумасшедшей или просто была такой принципиальной, но в любом случае ее цена, которую она заплатила за свое безумие или принципиальность, была невероятно высока.
У Бродского есть такое стихотворение – «В горчичном лесу». Оно, конечно, о другом, но там тоже есть эта нота – тоски и страха. Невозможности эти тоску и страх избежать, стряхнуть с себя, проснуться.
Гулко дятел стучит по пустым
деревам, не стремясь достучаться.
Дождь и снег, пробивающий дым,
заплетаясь, шумят средь участка.
Кто-то, вниз опустивши лицо,
от калитки, все пуще и злее
от желанья взбежать на крыльцо,
семенит по размякшей аллее.
Ключ вползает, как нитка в ушко.
Дом молчит, но нажатие пальца,
от себя уводя далеко,
прижимает к нему постояльца.
И смолкает усилье в руке,
ставши тем, что из мозга не вычесть,
в этом кольцеобразном стежке
над замочного скважиной высясь.
Дом заполнен безумьем, чья нить
из того безопасного рода,
что позволит и печь затопить,
и постель застелить до прихода –
нежеланных гостей, и на крюк
дверь закрыть, привалить к ней поленья,
хоть и зная: не ходит вокруг,
но давно уж внутри – исступленье.
Все растет изнутри, в тишине,
прерываемой изредка печью.
Расползается страх по спине,
проникая на грудь по предплечью;
и на горле смыкая кольцо,
возрастая до внятности гула,
пеленой защищает лицо
от сочувствия лампы и стула.
Там, за «шторой», должно быть, сквозь сон,
сосны мечутся с треском и воем,
исхитряясь попасть в унисон
придыханью своим разнобоем.
Все сгибается, бьется, кричит;
но меж ними достаточно внятно
– в этих «ребрах» – их сердце стучит,
черно-красное в образе дятла.
Это всё – эта пища уму:
«дятел бьется и ребра не гнутся»,
перифраза из них – никому
не мешало совсем задохнуться.
Дом бы должен, как хлеб на дрожжах,
вверх расти, заостряя обитель,
повторяя во всех этажах,
что безумие – лучший строитель.
Продержись – все притихнет и так.
Двадцать сосен на месте кошмара.
Из земли вырастает – чердак,
уменьшается втрое опара.
Так что вдруг от виденья куста
из окна – темных мыслей круженье,
словно мяч от «сухого листа»,
изменяет внезапно движенье.
Колка дров, подметанье полов,
топка печи, стекла вытиранье,
выметанье бумаг из углов,
разрешенная стирка, старанье.
Разрешенная топка печей
и приборка постели и сора
– переносишь на время ночей,
если долго живешь без надзора.
Заостря-заостряется дом.
Ставни заперты, что в них стучаться.
Дверь на ключ – предваряя содом:
в предвкушеньи березы участка, –
обнажаясь быстрей, чем велит
время года, зовя на подмогу
каждый куст, что от взора сокрыт, –
подступают все ближе к порогу.
Колка дров, подметанье полов,
нахожденье того, что оставил
на столах, повторенье без слов,
запиранье повторное ставень.
Чистка печи от пепла… зола…
Оттиранье кастрюль, чтоб блестели.
Возвращенье размеров стола.
Топка печи, заправка постели.
(Иосиф Бродский, 1963 г.)
Возможности заправить свою постель у Леони-Шарлотты не было. Да и было ли там что заправлять?