Про Давида Самойлова можно прочитать разное. И то, что он якобы не преодолел рамок советской идеологической и эстетической парадигм (а должен был? вот Твардовский точно советский поэт, до кончиков пальцев, но даже Бунин признавал его дар). И то, что он якобы вторичный: двигался по колее накатанного привычного русского стихосложения, протягивая в стихотворениях руку Пушкину и всему 19 веку (а кому должен был? Маяковскому? конкретистам середины 20 века? а почему?). Самойлов был прекрасный поэт. Сильный, самобытный, с узнаваемым голосом.
Летел, летел прекрасный снег, Струился без отдохновенья И оставался в нас навек, Как музыка и вдохновенье… Учусь писать у русской прозы, Влюблен в ее просторный слог, Чтобы потом, как речь сквозь слезы, Я сам в стихи пробиться мог.
(1975 год)
Кстати, он был отличным переводчиком.
Есть забавный эпизод.
Молодой, точнее совсем юный еще Андрей Вознесенский, он, кажется, еще учился в институте, пришел к уже маститому Самойлову. Известность Вознесенского уже начиналась, и, видимо, это немного раздражало состоявшегося поэта (поэты, они такие). Послушав стихи молодого гостя, мэтр посоветовал ему заняться переводом, к примеру, удмуртской поэзии.
Удивительно странное предложение.
Но так и сказал: дескать, поэзия – это дело темное, а так вы лет через десять, Андрей, станете лучшим переводчиком удмуртов, а это уже какое-никакое положение в литературе. А стихи пишите в свободное от удмуртской поэзии время.
А может и не язвил? Дело в том, что Самойлов в то время считался лучшим переводчиком албанской поэзии, а его собственные поэтические подборки выходили крайне редко.
«У меня нет времени на удмуртскую поэзию, – ответил юный Вознесенский, – потому что через два года я буду самым известным поэтом в стране».
И сдержал свое дерзкое обещание. Сам Самойлов признавал: «И оказался прав».
Но вернемся, собственно, к самим стихам Самойлова.
Я зарастаю памятью, Как лесом зарастает пустошь. И птицы-память по утрам поют, И ветер-память по ночам гудит, Деревья-память целый день лепечут. И там, в пернатой памяти моей, Все сказки начинаются с «однажды». И в этом однократность бытия И однократность утоленья жажды. Но в памяти такая скрыта мощь, Что возвращает образы и множит… Шумит, не умолкая, память-дождь, И память-снег летит и пасть не может.
(1964 год)
Ну гениально же?
В 1943-м Самойлов записал в дневнике: «Биография – половина поэта. Гомер – это спор семи городов. Рембо без биографии был бы половиной поэта (эх бы Паустовскому такую!)»
(Тут надо заметить в скобках про семь городов и Гомера. Была такая греческая эпиграмма: «Семь городов, пререкаясь зовутся отчизной Гомера: Смирна, Хиос, Колофон, Пилос, Аргос, Итака, Афины».)
В дневниковой своей книге «Поденные записи» Давид Самойлов говорил:
«Октябрь 1943-го. Нелепый спор о том, можно ли писать по горячим следам или должно переболеть, отойти в предание. Можно, можно! Дайте мне бумаги – и я это докажу».
Песня гусара
Когда мы были на войне, Когда мы были на войне, Там каждый думал о своей Любимой или о жене. И я бы тоже думать мог, И я бы тоже думать мог, Когда на трубочку глядел, На голубой ее дымок. Как ты когда-то мне лгала, Как ты когда-то мне лгала, Как сердце легкое свое Другому другу отдала. А я не думал ни о ком, А я не думал ни о ком, Я только трубочку курил С турецким табаком... Когда мы будем на войне, Когда мы будем на войне, Навстречу пулям понесусь На молодом коне. Я только верной пули жду, Я только верной пули жду, Что утолит мою печаль И пресечет мою вражду.
Это позднее стихотворение Давида Самойлова восьмидесятых годов ушло в народ, кто-то даже считал его народной казачьей песней.
Тем интересней проследить, что народ заменил, перепевая этот текст много-много раз.
Так вместо самойловского: «И я бы тоже думать мог» – в казачьем варианте стали петь: «И я, конечно, думать мог…». Вместо: «Но сердце легкое своё Другому другу отдала» слово «легкое» ушло, заменилось на более привычное «девичье», а «другому другу» на «навек другому» отдала.
Ещё одной понятной заменой стало «я не думал ни о ком» на «я не думал ни о чём».
И как только появилось «ни о чем», логично изменилась и рифма: «табачком».
Ну если есть «трубочка», почему и «табак» ласково не назвать.
В своих воспоминаниях Самойлов писал: «Главное, что открыла мне война, – это ощущение народа». И пусть это стихотворение стилизованное, про какого-то гусара, но понятно, что опыт 20 века сразу навевает нам образ другой войны. Великой, тяжелой, но победительной.
А вот и снова образ коня – уже в другом стихотворении:
Под утро снился Цыганову конь. Приснился Орлик. И его купанье. И круп коня, и грива, и дыханье, И фырканье – всё было полыханье. Конь вынесся на берег и в огонь Зари помчался, вырвавшись из рук Хозяина. Навстречу два огня Друг к другу мчались – солнца и коня. И Цыганов проснулся тяжело. Открыл глаза. Ему в груди пекло. Он выпил квасу, но не отлегло. Пождал и понял: что-то с ним не так. Сказал: – Хозяйка, нынче я хвораю. – С трудом оделся и пошёл к сараю. А там, в сарае, у него – лежак, Где он любил болеть. Кряхтя прилёг И папироску медленно зажёг. И начал думать. Начал почему-то Про смерть: «А что такое жизнь – минута. А смерть навеки – на века веков. Зачем живём, зачем коней купаем, Торопимся и всё не успеваем? И вот у всех людей удел таков.
(Фрагмент из цикла «Цыгановы»)
Смерть Самойлова была странно символична: он умер 23 февраля 1990 года, в день Советской Армии, в Таллине, на юбилейном вечере памяти Бориса Пастернака. Как пишут: «Едва завершив свою речь».
Я все ищу сведений про сам момент, но не могу найти. Упал прямо на сцене? Уйдя за кулисы? Спустившись в зал?
...У Самойлова была своя теория насчет смерти. Он считал, что поэт сам знает, когда ему умереть. Чуть ли не самолично выбирает дату своей смерти. Тем не менее, в трудные свои годы он однажды сказал близким, что уже готов, что уже и незачем дальше. Но тем не менее прожил еще много лет.
К теме смерти. Из интервью его дочери. Интервьюер спрашивает: «А почему его похоронили в Пярну?» Она отвечает: «Отец всегда говорил, что хотел бы лежать на скромном кладбище, где он был бы главным». Понятно, что это шутка, но шутка хорошая. Он и правда главный.
А вот уже другой человек, другой поэт. Сергей Кулле. Это человек совсем другого поколения, ни разу не военного – он родился в 1936 году.
Его друг, поэт Лев Лосев, так описывал его внешность: «Длинноватые, прямые, пепельные волосы. Узкое лицо. Большие, серые, несколько навыкате глаза. Большой нос с горбинкой. Тонкие губы, он их не разжимал, когда смеялся. В России таких лиц нет, зато их часто можно увидеть в музеях, на небольших, обычно профильных портретах бургундской знати и купцов. Он и был родом из Великого герцогства Бургундского. Его прадед приехал в Россию из Эльзаса играть в оркестре Мариинского театра».
*** Меня снедает грусть-тоска по дальним странам и далеким путешествиям. Я не живу, а только жду момента, чтоб незаметно ускользнуть из дома, чтоб на работе отпроситься в долгий отпуск и уехать, и уехать, и уехать. Все жду, когда автомобиль попутный меня подкинет на пять тысяч километров. Все жду, когда песочные часы, которые до этого молчали, пробьют двенадцать раз. Все жду, когда автобус издалека затормозит у нашего подъезда. Все жду, когда настанет время, чтобы тонуть, переплывая в одиночку морской пролив, проток озерный. Чтобы заблудиться на велосипеде ночью зимой в лесу. Чтобы ломиться в запертые двери «Домов крестьянина», спасаясь от бурана. Вы молчите... Вы говорите про семейный долг, служебные обязанности. Напоминаете, что меня связали узы дружбы, путы сердца... Вы знаете, я все-таки уеду, хотя бы на трамвае: динь-динь-динь-динь! Вот, у меня уж и билет в кармане. Вы знаете, я все-таки уеду, хотя бы на качелях, и вернусь нескоро.
(Сергей Кулле)
На самой последней поздней фотографии на нас смотрит уже немолодой и тяжело больной человек с уставшими глазами.
Но сперва была жизнь, были стихи, была любовь.
Мои восемь друзей великодушно посвящали досуги изучению этой брошюрки о двадцати трех листках. А прекрасная женщина, имя которой вы прочитали на предыдущей странице, заглянула однажды сюда и сквозь легкие слезы – смотрите, смотрите – улыбается нам.
(Сергей Кулле)
Это он так писал о своей жене.
Многие его тексты ей посвящены. Маргарите Разумовской. Машинописный сборник «Зима», собранный им в 1968 году, тоже посвящен ей.
Где-то прочитал, что он и писал только для единственного читателя – для Маргариты. Но вряд ли это так. Стихи пишутся иначе, они не пишутся для читателя, даже самого любимого. Возможно, он просто ощущал среди других людей одиночество. И его Маргарита (тут важно вдруг эта неожиданная перекличка с Булгаковым) и была первым (но не единственным важны для него) читателем. Был затворником, не смотрел телевизор. Иногда, но редко ходил в кино. Зато слушал радио и читал газеты.
Еще интересное: кажется, что основное время года в стихотворениях Кулле – это зима.
Мы всегда говорим о зиме. И тогда, когда в души глядится прозрачный апрель. И тогда, когда синими крыльями машет прощально октябрь. И тогда, когда северный, старомодный июнь убегает проворно. И тогда, когда весело бесится породистый, буйный февраль. И тогда, когда ломится в двери свирепый декабрь. И тогда, когда, в знак покровительства, август обдает нас холодным дождем. И тогда, когда, школьников друг, к нам спешит, улыбаясь застенчиво, наш прекрасный арбузный сентябрь. Мы всегда говорим о зиме.
...Ну и пока зима еще не кончилась, вспомним еще одного поэта. Моего любимого из военного поколения. Борис Слуцкий. Он умер 23 февраля 1986. (Это неожиданно смыслово срифмуется с Давидом Самойловым.)
Я был ходячим. Мне было лучше, чем лежачим. Мне было проще. Я обходил огромные лужи. Я уходил в соседнюю рощу.
Больничное здание белело в проемах промежду белых берез. Плечо загипсованное болело. Я его осторожно нес.
Я был ходячим. Осколок мины моей походки пронесся мимо, но заливающе горячо другой осколок, ударил в плечо,
Но я об этом не вспоминал. Я это на послевойны откладывал, а просто шел и цветы сминал, и ветки рвал, и потом обгладывал.
От обеда и до обхода было с лишком четыре часа. Мужайся, – шептал я себе, – пехота. И шел, поглядывая в небеса.
Осенний лес всегда просторней, чем летний лес и зимний лес. Усердно спотыкаясь о корни, я в самую чащу его залез.
Сквозь ветви и сучья синело небо. А что я знал о небесах? А до войны я ни разу не был в осеннем лесу и в иных лесах.
Война горожанам дарила щедро землю – раздолья, угодья, недра, невиданные доселе леса и птичьи неслыханные голоса.
Торжественно было, светло и славно. И сквозь торжественность и тишину я шел и разрабатывал планы, как лучше выиграть эту войну.