Есть известная фраза из романа Достоевского: «Покажите вы русскому школьнику карту звездного неба, о которой он до тех пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам эту карту исправленною».
Эти слова произносит Иван Карамазов, средний из братьев, в беседе с младшим братом Алёшей (в главе «Гимназисты»).
Тут явно слышна ирония. Иван усмехается над «русскими мальчиками» – молодыми людьми, которые едва соприкоснувшись с какой-либо наукой или теорией, тут же берутся ее критиковать и переделывать под свои убеждения.
Ну и критика дилетантства, конечно. Достоевский приписывает национальному характеру такую черту (хотя вряд ли, допустим, английский мальчик тут принципиально отличается от русского): всем людям свойствена склонность к глобальным обобщениям, поиску «окончательных истин» и самоуверенность при отсутствии глубоких знаний («никаких знаний и беззаветное самомнение»).
Но фраза стала афоризмом, описывающим интеллектуальный максимализм молодежи, которая стремится разом решить все «вечные вопросы» (о Боге, бессмертии, мироустройстве), не утруждая себя долгим изучением предмета. И все-таки именно российской молодежи. Такая уж сила классики.
У нас многие поэты писали о звездном небе. Вот, например, Заболоцкий:
Медленно земля поворотилась
В сторону, несвойственную ей,
Белым светом резко озарилась,
Выделила множество огней.
Звездные припали астрономы
К трубам из железа и стекла:
Источая молнии и громы,
Пламенем планета истекла.
И по всей вселенной полетело
Множество обугленных частиц,
И мое расплавленное тело
Пало, окровавленное, ниц.
И цветок в саду у марсианки
Вырос, полыхая, как костер,
И листок неведомой чеканки
Наподобье сердца распростер.
Мир подобен арфе многострунной:
Лишь струну заденешь – и тотчас
Кто-то сверху, радостный и юный,
Поглядит внимательно на нас.
Красный Марс очами дико светит,
Поредел железный круг планет.
Сердце сердцу вовремя ответит,
Лишь бы сердце верило в ответ.
(1957 год)
Вообще мысль об исправленной карте звездного неба Заболоцкому могла понравиться.
Хотя космизм Заболоцкого – это, конечно, не про ракеты. А про то, как человек распадается на атомы и становится травой, а мышь – частью космоса. Это страшная, но и восхитительная метаморфоза, где «все живое наделено разумом». По сути, это переход «от реального к реальнейшему», где смерть – лишь перегруппировка вещества.
Космизм как метаморфоза. У Заболоцкого человек – не венец творенья, а «скопление атомов». «Меркнут знаки Зодиака», и человек переходит в дерево, воду, цветок. Это пронзительная, жутковатая физика бессмертия. Заболоцкий вообще часто говорит о поэзии через собственную уязвимость, пропуская смыслы через личную, почти физическую чувствительность.
Неслучайно Заболоцкий – это поэт, который пережил «перевернутую жизнь» – от авангардного безумия «Столбцов» к философскому, космическому спокойствию, почти смирению перед лицом природы.
Заболоцкий – он ведь не про звезды в небе. Он про то, что ты – это не ты. Ты – это просто чуть-чуть отложенной смерти, после которой твоя бывшая жизнь станет ромашкой. И в этом есть какое-то безумное, страшное облегчение. Он берет нас, таких уютных, теплых, и говорит: «Ребята, вы – атомы». И в этом распаде, в этом космическом, диком превращении – самое главное его величие. Он просто переходит – от реальности – к реальнейшему. И это, конечно, круто.
Меркнут знаки Зодиака
Над просторами полей.
Спит животное Собака,
Дремлет птица Воробей.
Толстозадые русалки
Улетают прямо в небо,
Руки крепкие, как палки,
Груди круглые, как репа.
Ведьма, сев на треугольник,
Превращается в дымок.
С лешачихами покойник
Стройно пляшет кекуок.
Вслед за ними бледным хором
Ловят Муху колдуны,
И стоит над косогором
Неподвижный лик луны.
(Это тоже Заболоцкий, из его стихотворения «Меркнут знаки Зодиака».)
В 1931 году поэт ссорится с Александром Введенским и перестает приходить на встречи ОБЭРИУ. Как раз в это время он увлекся физикой и строением Вселенной, начинает переписываться с изобретателем Константином Циолковским. Заболоцкий писал: «Ваши мысли о будущем Земли, человечества, животных и растений глубоко волнуют меня, и они очень близки мне. В моих ненапечатанных поэмах и стихах я, как мог, разрешал их».
А в конце 1931 года дописывает свою поэму «Безумный волк» – философскую притчу о познании. По форме поэма напоминала древнегреческую трагедию: помимо главных действующих лиц – медведя и волка, автор включил в текст реплики хора.
В 1933 году выходит поэма Николая Заболоцкого «Торжество земледелия».
Он пишет 26 мая этого же года жене: «В Москве шум из-за “Торжества земледелия”. Говорят, что “Звезда” впервые за все время ее существования на столах у всех москвичей; одни хвалят и очень, другие в бешенстве, третьи злорадствуют – мол, до чего докатились».
Нехороший, но красивый
это кто глядит на нас?
То мужик неторопливый
сквозь очки уставил глаз.
Белых житниц отделенья
поднимались в отдаленье,
сквозь окошко хлеб глядел,
в загородке конь сидел.
Тут природа вся валялась
в страшно диком беспорядке:
кой-где дерево шаталось,
там – реки струилась прядка.
Тут – стояли две-три хаты
над безумным ручейком.
идет медведь продолговатый
как-то поздно вечерком.
А над ним, на небе тихом
безобразный и большой
журавель летает, с гиком
потрясая головой.
Из клюва развевался свиток,
где было сказано: «Убыток
дают трехпольные труды».
Мужик гладил конец бороды.
(«Торжество земледелия»)
Заболоцкий хотел показать победу нового порядка над укладом дореволюционной деревни. Теперь крестьянин не только сам свободен, но и освободил от труда животных: теперь он пашет и возит тяжести на тракторе, а лошади и быки отдыхают.
Ох, не вовремя все это было. Разгар коллективизации, критики принимают «Торжество земледелия» за насмешку. Кто-то даже пишет: «злобная сатира на социализм» и «пасквиль на коллективизацию». Тираж журнала изымают, поэма запрещена. А через некоторое время Заболоцкому запрещают печатать новый сборник «Стихотворения 1926 – 1932».
«Однако ты профан! –
прервал его другой крестьянин.
Прости, что я тебя прервал,
но мы с тобой бороться станем.
Скажи по истине, по духу, –
живет ли мертвецов душа?»
И все замолкли. Лишь старуха
сидела, спицами кружа.
Деревня, хлев напоминая,
вокруг беседы поднималась:
там угол высился сарая,
тут чье-то дерево валялось.
Сквозь бревна тучные избенок
мерцали панцири заслонок,
светились печи, как кубы,
с квадратным выступом трубы.
Шесты таинственные зыбок
хрипели, как пустая кость,
младенцы спали без улыбок,
блохами съедены насквозь.
Иной мужик, согнувшись в печке,
свирепо мылся из ведерка,
другой коню чинил уздечки,
а третий кремнем в камень щелкал.
«Мужик, иди спать!» –
баба из окна кричала.
И вправду, ночь, как будто мать,
деревню ветерком качала.
(«Торжество земледелия»)
Но я неслучайно начал сегодняшний разговор с фразу Достоевского про русского школьника. Я об этой фразе из Достоевского вспомнил, когда прочел недавно новость, что ученые обнаружили под религиозными текстами одну из самых древних карт звездного неба.
Это же фантастика. Карта, созданная почти 2000 лет назад Гиппархом, долгое время считалась утраченной. До наших дней дошел только один труд этого астронома, об остальных его работах известно только в пересказах.
А мы представим себе душную ночь над Родосом, такую душную, что кажется – её даже можно потрогать, как бархат старого театрального занавеса. И вот он, Гиппарх. Не тот сухой старик из учебника, а человек, который просто не может уснуть. Потому что небо – это не геометрия, небо – это личная обида.
Если бы мы знали древнегреческий и если бы Гиппарх снизошел бы до разговора с нами, возможно, он сказал бы нам. Как единому человеку. Нас же нет там на самом деле – мы только тень, призрак, игра маленького света и большой ночи.
– Послушай, – говорит он нам (и голос его чуть дрожит, как струна, на которой слишком долго играли), – ты думаешь, я считал их от скуки? Нет, мой родной, мой единственный. Откуда-то пришедший. Я считал их, потому что они ускользали. Звёзды – это ведь как люди: сегодня светят, а завтра – «простите, я больше не в силах».
И вот я стою, смотрю вверх, и мне кажется, что небо – это огромный, расшитый стеклярусом плащ, который сбросили в спешке. А я – портной. Нет, хуже – я инвентаризатор чужого сияния.
«Альдебаран – здесь. Сириус – на месте. А ты, маленькая, безымянная, куда ты поползла? Почему ты сдвинулась на волосок?»
Я ведь придумал эту прецессию не для науки. Я придумал её, чтобы объяснить, почему мир уходит у нас из-под ног. Медленно, по чуть-чуть, на один градус в столетие – но мы всё равно окажемся не там, где договаривались встретиться.
Ты понимаешь? Даже небо не может стоять смирно. Даже у него дрожат колени.
И я записывал их в таблицу. Каждую. От первой величины до шестой – как будто делил их на «любимых», «случайных» и «тех, кого уже не вернуть». Тысяча двадцать две звезды. Тысяча двадцать два моих одиночества, приколотых булавками к этой чернильной тьме.
Говорят, я отец астрономии. Какая чушь. Я просто человек, который так боялся потеряться, что решил разметить всю Вселенную. Чтобы, если я когда-нибудь упаду, я точно знал – мимо какой звезды я сейчас пролетаю.
...И мы слушаем это (или я один слушаю это?) и у меня сжимается сердце.
На закате
Когда, измученный работой,
Огонь души моей иссяк,
Вчера я вышел с неохотой
В опустошенный березняк.
На гладкой шелковой площадке,
Чей тон был зелен и лилов,
Стояли в стройном беспорядке
Ряды серебряных стволов.
Сквозь небольшие расстоянья
Между стволами, сквозь листву,
Небес вечернее сиянье
Кидало тени на траву.
Был тот усталый час заката,
Час умирания, когда
Всего печальней нам утрата
Незавершенного труда.
Два мира есть у человека:
Один, который он творил,
Другой, который мы от века
Творим по мере наших сил.
Несоответствия огромны,
И, несмотря на интерес,
Лесок березовый Коломны
Не повторял моих чудес.
Душа в невидимом блуждала,
Своими сказками полна,
Незрячим взором провожала
Природу внешнюю она.
Так, вероятно, мысль нагая,
Когда-то брошена в глуши,
Сама в себе изнемогая,
Моей не чувствует души.
(Николай Заболоцкий, 1958 год)
Почему мне кажется, что Заболоцкий и воображаемый мной Гиппарх разговаривают похожими голосами?
Однако вернемся к карте, найденной под средневековым религиозным трактатом.
Карта, созданная почти 2000 лет назад астрономом Гиппархом, долгое время считалась утраченной. Но несколько лет назад под верхним текстом палимпсеста Codex Climaci Rescriptus был обнаружен еще более древний слой. Мы же помним, что из-за дороговизны бумаги палимпсесты создавались на пергаменте, который уже использовался для прежних трудов. В этом случае поверх древнего греческого астрономического каталога были нанесены сирийские христианские тексты, связанные с трудами Иоанна Лествичника.
И чтобы прочесть боле древний текст специалисты из Национальной ускорительной лаборатории SLAC применили рентгеновское сканирование, которое позволяет различать химический состав чернил: в первичном тексте использовались чернила с примесью кальция, в средневековом – чернила на основе железа. Благодаря этому эксперты могут отделить один слой текста от другого, не повреждая пергамент.
Я читаю эту новость, и у меня бегут мурашки.
Пока всего отсканировано 11 страниц из двухсот существующих. И ученые уже прочитали слово «Водолей» и описания ярких звезд этого созвездия. Ученые утверждают, что координаты на удивление точные. Но как? Это же II веке до н. э., никаких телескопов нет.
Фантастика.
И это в то время, когда поэты Древней Греции писали про звезды, что это божественные огни, прикрепленные к небесному своду, придумывали про них сказки и мифы, превращали в героев и богов. А Гиппарх уже сосчитал их и внес в компендиум.
Вот перевод из Платона:
На звезды глядишь ты, звезда моя светлая!
О, быть бы мне небом, в широких объятиях
Держать бы тебя и очей мириадами
Тобой любоваться в безмолвном сиянии.
(Перевел Владимир Соловьев)
Для философа и мистика Владимира Соловьева (он очень, кстати, повлиял на Блока) звезды не просто астрономические объекты, а символы высшей, нетварной истины, красоты и божественного мира, противопоставленные земной суете. В его стихах они «нездешние цветы» и проводники «верных мечтаний», указывающие путь к «вечному лету». Звезды также связаны у него с образом Софии, Вечной Женственности.
Это символ веры в высшую реальность, отличную от несовершенной земной жизни.
В тумане утреннем неверными шагами
Я шел к таинственным и чудным берегам.
Боролася заря с последними звездами,
Еще летали сны – и, схваченная снами,
Душа молилася неведомым богам.
В холодный белый день дорогой одинокой,
Как прежде, я иду в неведомой стране.
Рассеялся туман, и ясно видит око,
Как труден горный путь и как еще далеко,
Далеко все, что грезилося мне.
И до полуночи неробкими шагами
Все буду я идти к желанным берегам,
Туда, где на горе, под новыми звездами,
Весь пламенеющий победными огнями,
Меня дождется мой заветный храм.
(Владимир Соловьев)
Когда пытаешься читать мистика Владимира Соловьева (именно пытаешься, как-то он не сильно сейчас ложится тебе в душу), поражаешься, что ведь он даже не философ, он – влюбленный. В мысль, в предчувствие. Знаете, как бывает: стоишь в пустой комнате, а у тебя внутри – жар. Вот Соловьев – это именно жар, который увидел Софию.
Я думаю о нем, когда вижу, как начинают набухать весенние листья. Ему ведь казалось, что всё раздробленное, все эти наши мелкие, смешные жизни – они ведь рано или поздно соберутся в одно. Во всеединство. Какое красивое слово, да? Как «вчера» или «никогда».
И вот он зовет ее, свою Душу Мира. Это так пронзительно: верить, что небо – это не просто холод, а Любовь, которая прячется в дымке. Он был, наверное, ужасно одиноким, этот длинноволосый человек, который искал бога в пустыне, а нашел – Софию.
И это ведь самое главное – быть счастливым в своем безумии. Соловьев, который любил не женщину, а саму Любовь, – он и умер, наверное, потому что невозможно выдержать такую концентрацию света. Света этой встречи.
В конце концов, все мы – только предчувствие встречи. Как он. Как вы. Как я.
Бескрылый дух, землею полоненный,
Себя забывший и забытый бог…
Один лишь сон – и снова, окрыленный,
Ты мчишься ввысь от суетных тревог.
Неясный луч знакомого блистанья,
Чуть слышный отзвук песни неземной, –
И прежний мир в немеркнущем сиянье
Встает опять пред чуткою душой.
Один лишь сон – и в тяжком пробужденье
Ты будешь ждать с томительной тоской
Вновь отблеска нездешнего виденья,
Вновь отзвука гармонии святой.
(1883 год)
Это еще одно стихотворение мистика Владимира Соловьева.
Он как пожилой мальчик (и это зарифмуется смыслово с началом нашего разговора), который пришел на свидание с мистической чужой душой. И там всё: и философская нежность, переходящая в мистический трепет, и момент, когда всеединство становится личной любовной драмой. Это София, Душа Мира, которая не просто метафизический принцип, а тонкая, почти осязаемая субстанция, «возлюбленная», требующая растворения в Боге.
Или даже не так. Соловьев – он как пожилой мальчик, который пришел на свидание, а Ее (именно так – с большой буквы) нет. Но при этом она все равно есть. Она всегда есть, просто она – воздух, она – «превечная женственность». Он сидит в своей библиотеке, в этих очках, в Петербурге, где снег падает, как он всегда падает, и ждет. Он говорит: «Всеединое, любовь, София». Но вы же понимаете, что это не про философию? Это про то, как безумно, как до смерти хочется, чтобы раздробленный мир, этот осколок разбитой вазы, вдруг стал целым.
Бог у него – не старик на облаке, а как бы последняя влюбленность. То, что случается, когда ты уже не ждешь, когда ты уже написал все свои «Критики отвлеченных начал». А зло, говорит он, – это раздробленность. Ну, конечно, раздробленность. Когда ты здесь, а Она – там, в Эфире, и вы никак не встретитесь, кроме как в мистическом этом вздохе.
Он ведь, если подумать, не мыслитель, повторюсь, он – поэт, который заблудился в терминологии. Он хотел слить Бога и мир, как сливаются два голоса в молитве. Так, чтобы больше не было одиноко. «Всеединство» — это просто красивое слово для того, чтобы не быть одному, когда умираешь.
И в этом, конечно, его такая невероятная, смешная, нечеловеческая нежность. Как если бы вы купили белые розы, пришли на встречу с космосом, а космос посмотрел на вас и сказал: «Я тебя люблю, но только если ты станешь мной». И Соловьев – он ведь взял и согласился.
Близко, далеко, не здесь и не там,
В царстве мистических грез.
В мире, невидимом смертным очам,
В мире без смеха и слез,
Там я, богиня, впервые тебя
Ночью туманной узнал.
Странным ребенком был я тогда,
Странные сны я видал.
В образе чуждом являлася ты,
Смутно твой голос звучал,
Смутным сознанием детской мечты
Долго тебя я считал.
Ныне опять ты являешься мне
С лаской нежданной любви,
Вижу тебя я уже не во сне,
Ясны мне речи твои.
Мне, оглушенному в мире чужом
Гулом невнятных речей,
Вдруг прозвучало в привете твоем
Слово отчизны моей.
Голос отчизны в волшебных речах,
В свете лазурных очей,
Отблеск отчизны в эфирных лучах,
В золоте чудных кудрей.
Все, чем живет мое сердце и ум,
Все, что трепещет в груди,
Все силы чувства, желаний и дум
Отдал я в руки твои.
Деспот угрюмый, холодное "я",
Гибель почуя, дрожит,
Издалека лишь завидел тебя,
Стихнул, бледнеет, бежит.
Пусть он погибнет, надменный беглец;
В вольной неволе и в смерти живой,
Я и алтарь, я и жертва, и жрец,
С мукой блаженства стою пред тобой.
Мне, конечно, совершенно нечего делать в этих стихах. Даже удивительно, что они нравились Блоку. Так выспренно всё, так абстрактно.
Но стихи мальчика, пусть и пожилого, и должны быть такими.
Мы же помним: «Покажите вы русскому школьнику карту звездного неба, о которой он до тех пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам эту карту исправленною».
Дай пожилому русскому мальчику идею – и он сделает ее великой. Непонятной, немного книжной, даже, наверное, чуть холодной. Но – великой.
Эти слова произносит Иван Карамазов, средний из братьев, в беседе с младшим братом Алёшей (в главе «Гимназисты»).
Тут явно слышна ирония. Иван усмехается над «русскими мальчиками» – молодыми людьми, которые едва соприкоснувшись с какой-либо наукой или теорией, тут же берутся ее критиковать и переделывать под свои убеждения.
Ну и критика дилетантства, конечно. Достоевский приписывает национальному характеру такую черту (хотя вряд ли, допустим, английский мальчик тут принципиально отличается от русского): всем людям свойствена склонность к глобальным обобщениям, поиску «окончательных истин» и самоуверенность при отсутствии глубоких знаний («никаких знаний и беззаветное самомнение»).
Но фраза стала афоризмом, описывающим интеллектуальный максимализм молодежи, которая стремится разом решить все «вечные вопросы» (о Боге, бессмертии, мироустройстве), не утруждая себя долгим изучением предмета. И все-таки именно российской молодежи. Такая уж сила классики.
У нас многие поэты писали о звездном небе. Вот, например, Заболоцкий:
Медленно земля поворотилась
В сторону, несвойственную ей,
Белым светом резко озарилась,
Выделила множество огней.
Звездные припали астрономы
К трубам из железа и стекла:
Источая молнии и громы,
Пламенем планета истекла.
И по всей вселенной полетело
Множество обугленных частиц,
И мое расплавленное тело
Пало, окровавленное, ниц.
И цветок в саду у марсианки
Вырос, полыхая, как костер,
И листок неведомой чеканки
Наподобье сердца распростер.
Мир подобен арфе многострунной:
Лишь струну заденешь – и тотчас
Кто-то сверху, радостный и юный,
Поглядит внимательно на нас.
Красный Марс очами дико светит,
Поредел железный круг планет.
Сердце сердцу вовремя ответит,
Лишь бы сердце верило в ответ.
(1957 год)
Вообще мысль об исправленной карте звездного неба Заболоцкому могла понравиться.
Хотя космизм Заболоцкого – это, конечно, не про ракеты. А про то, как человек распадается на атомы и становится травой, а мышь – частью космоса. Это страшная, но и восхитительная метаморфоза, где «все живое наделено разумом». По сути, это переход «от реального к реальнейшему», где смерть – лишь перегруппировка вещества.
Космизм как метаморфоза. У Заболоцкого человек – не венец творенья, а «скопление атомов». «Меркнут знаки Зодиака», и человек переходит в дерево, воду, цветок. Это пронзительная, жутковатая физика бессмертия. Заболоцкий вообще часто говорит о поэзии через собственную уязвимость, пропуская смыслы через личную, почти физическую чувствительность.
Неслучайно Заболоцкий – это поэт, который пережил «перевернутую жизнь» – от авангардного безумия «Столбцов» к философскому, космическому спокойствию, почти смирению перед лицом природы.
Заболоцкий – он ведь не про звезды в небе. Он про то, что ты – это не ты. Ты – это просто чуть-чуть отложенной смерти, после которой твоя бывшая жизнь станет ромашкой. И в этом есть какое-то безумное, страшное облегчение. Он берет нас, таких уютных, теплых, и говорит: «Ребята, вы – атомы». И в этом распаде, в этом космическом, диком превращении – самое главное его величие. Он просто переходит – от реальности – к реальнейшему. И это, конечно, круто.
Меркнут знаки Зодиака
Над просторами полей.
Спит животное Собака,
Дремлет птица Воробей.
Толстозадые русалки
Улетают прямо в небо,
Руки крепкие, как палки,
Груди круглые, как репа.
Ведьма, сев на треугольник,
Превращается в дымок.
С лешачихами покойник
Стройно пляшет кекуок.
Вслед за ними бледным хором
Ловят Муху колдуны,
И стоит над косогором
Неподвижный лик луны.
(Это тоже Заболоцкий, из его стихотворения «Меркнут знаки Зодиака».)
В 1931 году поэт ссорится с Александром Введенским и перестает приходить на встречи ОБЭРИУ. Как раз в это время он увлекся физикой и строением Вселенной, начинает переписываться с изобретателем Константином Циолковским. Заболоцкий писал: «Ваши мысли о будущем Земли, человечества, животных и растений глубоко волнуют меня, и они очень близки мне. В моих ненапечатанных поэмах и стихах я, как мог, разрешал их».
А в конце 1931 года дописывает свою поэму «Безумный волк» – философскую притчу о познании. По форме поэма напоминала древнегреческую трагедию: помимо главных действующих лиц – медведя и волка, автор включил в текст реплики хора.
В 1933 году выходит поэма Николая Заболоцкого «Торжество земледелия».
Он пишет 26 мая этого же года жене: «В Москве шум из-за “Торжества земледелия”. Говорят, что “Звезда” впервые за все время ее существования на столах у всех москвичей; одни хвалят и очень, другие в бешенстве, третьи злорадствуют – мол, до чего докатились».
Нехороший, но красивый
это кто глядит на нас?
То мужик неторопливый
сквозь очки уставил глаз.
Белых житниц отделенья
поднимались в отдаленье,
сквозь окошко хлеб глядел,
в загородке конь сидел.
Тут природа вся валялась
в страшно диком беспорядке:
кой-где дерево шаталось,
там – реки струилась прядка.
Тут – стояли две-три хаты
над безумным ручейком.
идет медведь продолговатый
как-то поздно вечерком.
А над ним, на небе тихом
безобразный и большой
журавель летает, с гиком
потрясая головой.
Из клюва развевался свиток,
где было сказано: «Убыток
дают трехпольные труды».
Мужик гладил конец бороды.
(«Торжество земледелия»)
Заболоцкий хотел показать победу нового порядка над укладом дореволюционной деревни. Теперь крестьянин не только сам свободен, но и освободил от труда животных: теперь он пашет и возит тяжести на тракторе, а лошади и быки отдыхают.
Ох, не вовремя все это было. Разгар коллективизации, критики принимают «Торжество земледелия» за насмешку. Кто-то даже пишет: «злобная сатира на социализм» и «пасквиль на коллективизацию». Тираж журнала изымают, поэма запрещена. А через некоторое время Заболоцкому запрещают печатать новый сборник «Стихотворения 1926 – 1932».
«Однако ты профан! –
прервал его другой крестьянин.
Прости, что я тебя прервал,
но мы с тобой бороться станем.
Скажи по истине, по духу, –
живет ли мертвецов душа?»
И все замолкли. Лишь старуха
сидела, спицами кружа.
Деревня, хлев напоминая,
вокруг беседы поднималась:
там угол высился сарая,
тут чье-то дерево валялось.
Сквозь бревна тучные избенок
мерцали панцири заслонок,
светились печи, как кубы,
с квадратным выступом трубы.
Шесты таинственные зыбок
хрипели, как пустая кость,
младенцы спали без улыбок,
блохами съедены насквозь.
Иной мужик, согнувшись в печке,
свирепо мылся из ведерка,
другой коню чинил уздечки,
а третий кремнем в камень щелкал.
«Мужик, иди спать!» –
баба из окна кричала.
И вправду, ночь, как будто мать,
деревню ветерком качала.
(«Торжество земледелия»)
Но я неслучайно начал сегодняшний разговор с фразу Достоевского про русского школьника. Я об этой фразе из Достоевского вспомнил, когда прочел недавно новость, что ученые обнаружили под религиозными текстами одну из самых древних карт звездного неба.
Это же фантастика. Карта, созданная почти 2000 лет назад Гиппархом, долгое время считалась утраченной. До наших дней дошел только один труд этого астронома, об остальных его работах известно только в пересказах.
А мы представим себе душную ночь над Родосом, такую душную, что кажется – её даже можно потрогать, как бархат старого театрального занавеса. И вот он, Гиппарх. Не тот сухой старик из учебника, а человек, который просто не может уснуть. Потому что небо – это не геометрия, небо – это личная обида.
Если бы мы знали древнегреческий и если бы Гиппарх снизошел бы до разговора с нами, возможно, он сказал бы нам. Как единому человеку. Нас же нет там на самом деле – мы только тень, призрак, игра маленького света и большой ночи.
– Послушай, – говорит он нам (и голос его чуть дрожит, как струна, на которой слишком долго играли), – ты думаешь, я считал их от скуки? Нет, мой родной, мой единственный. Откуда-то пришедший. Я считал их, потому что они ускользали. Звёзды – это ведь как люди: сегодня светят, а завтра – «простите, я больше не в силах».
И вот я стою, смотрю вверх, и мне кажется, что небо – это огромный, расшитый стеклярусом плащ, который сбросили в спешке. А я – портной. Нет, хуже – я инвентаризатор чужого сияния.
«Альдебаран – здесь. Сириус – на месте. А ты, маленькая, безымянная, куда ты поползла? Почему ты сдвинулась на волосок?»
Я ведь придумал эту прецессию не для науки. Я придумал её, чтобы объяснить, почему мир уходит у нас из-под ног. Медленно, по чуть-чуть, на один градус в столетие – но мы всё равно окажемся не там, где договаривались встретиться.
Ты понимаешь? Даже небо не может стоять смирно. Даже у него дрожат колени.
И я записывал их в таблицу. Каждую. От первой величины до шестой – как будто делил их на «любимых», «случайных» и «тех, кого уже не вернуть». Тысяча двадцать две звезды. Тысяча двадцать два моих одиночества, приколотых булавками к этой чернильной тьме.
Говорят, я отец астрономии. Какая чушь. Я просто человек, который так боялся потеряться, что решил разметить всю Вселенную. Чтобы, если я когда-нибудь упаду, я точно знал – мимо какой звезды я сейчас пролетаю.
...И мы слушаем это (или я один слушаю это?) и у меня сжимается сердце.
На закате
Когда, измученный работой,
Огонь души моей иссяк,
Вчера я вышел с неохотой
В опустошенный березняк.
На гладкой шелковой площадке,
Чей тон был зелен и лилов,
Стояли в стройном беспорядке
Ряды серебряных стволов.
Сквозь небольшие расстоянья
Между стволами, сквозь листву,
Небес вечернее сиянье
Кидало тени на траву.
Был тот усталый час заката,
Час умирания, когда
Всего печальней нам утрата
Незавершенного труда.
Два мира есть у человека:
Один, который он творил,
Другой, который мы от века
Творим по мере наших сил.
Несоответствия огромны,
И, несмотря на интерес,
Лесок березовый Коломны
Не повторял моих чудес.
Душа в невидимом блуждала,
Своими сказками полна,
Незрячим взором провожала
Природу внешнюю она.
Так, вероятно, мысль нагая,
Когда-то брошена в глуши,
Сама в себе изнемогая,
Моей не чувствует души.
(Николай Заболоцкий, 1958 год)
Почему мне кажется, что Заболоцкий и воображаемый мной Гиппарх разговаривают похожими голосами?
Однако вернемся к карте, найденной под средневековым религиозным трактатом.
Карта, созданная почти 2000 лет назад астрономом Гиппархом, долгое время считалась утраченной. Но несколько лет назад под верхним текстом палимпсеста Codex Climaci Rescriptus был обнаружен еще более древний слой. Мы же помним, что из-за дороговизны бумаги палимпсесты создавались на пергаменте, который уже использовался для прежних трудов. В этом случае поверх древнего греческого астрономического каталога были нанесены сирийские христианские тексты, связанные с трудами Иоанна Лествичника.
И чтобы прочесть боле древний текст специалисты из Национальной ускорительной лаборатории SLAC применили рентгеновское сканирование, которое позволяет различать химический состав чернил: в первичном тексте использовались чернила с примесью кальция, в средневековом – чернила на основе железа. Благодаря этому эксперты могут отделить один слой текста от другого, не повреждая пергамент.
Я читаю эту новость, и у меня бегут мурашки.
Пока всего отсканировано 11 страниц из двухсот существующих. И ученые уже прочитали слово «Водолей» и описания ярких звезд этого созвездия. Ученые утверждают, что координаты на удивление точные. Но как? Это же II веке до н. э., никаких телескопов нет.
Фантастика.
И это в то время, когда поэты Древней Греции писали про звезды, что это божественные огни, прикрепленные к небесному своду, придумывали про них сказки и мифы, превращали в героев и богов. А Гиппарх уже сосчитал их и внес в компендиум.
Вот перевод из Платона:
На звезды глядишь ты, звезда моя светлая!
О, быть бы мне небом, в широких объятиях
Держать бы тебя и очей мириадами
Тобой любоваться в безмолвном сиянии.
(Перевел Владимир Соловьев)
Для философа и мистика Владимира Соловьева (он очень, кстати, повлиял на Блока) звезды не просто астрономические объекты, а символы высшей, нетварной истины, красоты и божественного мира, противопоставленные земной суете. В его стихах они «нездешние цветы» и проводники «верных мечтаний», указывающие путь к «вечному лету». Звезды также связаны у него с образом Софии, Вечной Женственности.
Это символ веры в высшую реальность, отличную от несовершенной земной жизни.
В тумане утреннем неверными шагами
Я шел к таинственным и чудным берегам.
Боролася заря с последними звездами,
Еще летали сны – и, схваченная снами,
Душа молилася неведомым богам.
В холодный белый день дорогой одинокой,
Как прежде, я иду в неведомой стране.
Рассеялся туман, и ясно видит око,
Как труден горный путь и как еще далеко,
Далеко все, что грезилося мне.
И до полуночи неробкими шагами
Все буду я идти к желанным берегам,
Туда, где на горе, под новыми звездами,
Весь пламенеющий победными огнями,
Меня дождется мой заветный храм.
(Владимир Соловьев)
Когда пытаешься читать мистика Владимира Соловьева (именно пытаешься, как-то он не сильно сейчас ложится тебе в душу), поражаешься, что ведь он даже не философ, он – влюбленный. В мысль, в предчувствие. Знаете, как бывает: стоишь в пустой комнате, а у тебя внутри – жар. Вот Соловьев – это именно жар, который увидел Софию.
Я думаю о нем, когда вижу, как начинают набухать весенние листья. Ему ведь казалось, что всё раздробленное, все эти наши мелкие, смешные жизни – они ведь рано или поздно соберутся в одно. Во всеединство. Какое красивое слово, да? Как «вчера» или «никогда».
И вот он зовет ее, свою Душу Мира. Это так пронзительно: верить, что небо – это не просто холод, а Любовь, которая прячется в дымке. Он был, наверное, ужасно одиноким, этот длинноволосый человек, который искал бога в пустыне, а нашел – Софию.
И это ведь самое главное – быть счастливым в своем безумии. Соловьев, который любил не женщину, а саму Любовь, – он и умер, наверное, потому что невозможно выдержать такую концентрацию света. Света этой встречи.
В конце концов, все мы – только предчувствие встречи. Как он. Как вы. Как я.
Бескрылый дух, землею полоненный,
Себя забывший и забытый бог…
Один лишь сон – и снова, окрыленный,
Ты мчишься ввысь от суетных тревог.
Неясный луч знакомого блистанья,
Чуть слышный отзвук песни неземной, –
И прежний мир в немеркнущем сиянье
Встает опять пред чуткою душой.
Один лишь сон – и в тяжком пробужденье
Ты будешь ждать с томительной тоской
Вновь отблеска нездешнего виденья,
Вновь отзвука гармонии святой.
(1883 год)
Это еще одно стихотворение мистика Владимира Соловьева.
Он как пожилой мальчик (и это зарифмуется смыслово с началом нашего разговора), который пришел на свидание с мистической чужой душой. И там всё: и философская нежность, переходящая в мистический трепет, и момент, когда всеединство становится личной любовной драмой. Это София, Душа Мира, которая не просто метафизический принцип, а тонкая, почти осязаемая субстанция, «возлюбленная», требующая растворения в Боге.
Или даже не так. Соловьев – он как пожилой мальчик, который пришел на свидание, а Ее (именно так – с большой буквы) нет. Но при этом она все равно есть. Она всегда есть, просто она – воздух, она – «превечная женственность». Он сидит в своей библиотеке, в этих очках, в Петербурге, где снег падает, как он всегда падает, и ждет. Он говорит: «Всеединое, любовь, София». Но вы же понимаете, что это не про философию? Это про то, как безумно, как до смерти хочется, чтобы раздробленный мир, этот осколок разбитой вазы, вдруг стал целым.
Бог у него – не старик на облаке, а как бы последняя влюбленность. То, что случается, когда ты уже не ждешь, когда ты уже написал все свои «Критики отвлеченных начал». А зло, говорит он, – это раздробленность. Ну, конечно, раздробленность. Когда ты здесь, а Она – там, в Эфире, и вы никак не встретитесь, кроме как в мистическом этом вздохе.
Он ведь, если подумать, не мыслитель, повторюсь, он – поэт, который заблудился в терминологии. Он хотел слить Бога и мир, как сливаются два голоса в молитве. Так, чтобы больше не было одиноко. «Всеединство» — это просто красивое слово для того, чтобы не быть одному, когда умираешь.
И в этом, конечно, его такая невероятная, смешная, нечеловеческая нежность. Как если бы вы купили белые розы, пришли на встречу с космосом, а космос посмотрел на вас и сказал: «Я тебя люблю, но только если ты станешь мной». И Соловьев – он ведь взял и согласился.
Близко, далеко, не здесь и не там,
В царстве мистических грез.
В мире, невидимом смертным очам,
В мире без смеха и слез,
Там я, богиня, впервые тебя
Ночью туманной узнал.
Странным ребенком был я тогда,
Странные сны я видал.
В образе чуждом являлася ты,
Смутно твой голос звучал,
Смутным сознанием детской мечты
Долго тебя я считал.
Ныне опять ты являешься мне
С лаской нежданной любви,
Вижу тебя я уже не во сне,
Ясны мне речи твои.
Мне, оглушенному в мире чужом
Гулом невнятных речей,
Вдруг прозвучало в привете твоем
Слово отчизны моей.
Голос отчизны в волшебных речах,
В свете лазурных очей,
Отблеск отчизны в эфирных лучах,
В золоте чудных кудрей.
Все, чем живет мое сердце и ум,
Все, что трепещет в груди,
Все силы чувства, желаний и дум
Отдал я в руки твои.
Деспот угрюмый, холодное "я",
Гибель почуя, дрожит,
Издалека лишь завидел тебя,
Стихнул, бледнеет, бежит.
Пусть он погибнет, надменный беглец;
В вольной неволе и в смерти живой,
Я и алтарь, я и жертва, и жрец,
С мукой блаженства стою пред тобой.
Мне, конечно, совершенно нечего делать в этих стихах. Даже удивительно, что они нравились Блоку. Так выспренно всё, так абстрактно.
Но стихи мальчика, пусть и пожилого, и должны быть такими.
Мы же помним: «Покажите вы русскому школьнику карту звездного неба, о которой он до тех пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам эту карту исправленною».
Дай пожилому русскому мальчику идею – и он сделает ее великой. Непонятной, немного книжной, даже, наверное, чуть холодной. Но – великой.