Показывали тут нам в прошедшем уже апреле цветы под неожиданном снегом – давно это было, но снег однажды выпал прямо на тюльпаны. Многие дачники и просто живущие в частных домах выкладывали тогда в Сеть эти тревожно-прекрасные фото: желтые, красные, фиолетовые крупные чашечки цветов, а рядом тонким слоем снег, снег, снег.
Помните, мы встречали эти тюльпаны у Цветаевой? – только у нее они были не под снегом.
…Я бы хотела жить с Вами
В маленьком городе,
Где вечные сумерки
И вечные колокола.
И в маленькой деревенской гостинице –
Тонкий звон
Старинных часов – как капельки времени.
И иногда, по вечерам, из какой-нибудь мансарды –
Флейта,
И сам флейтист в окне.
И большие тюльпаны на окнах.
И может быть, Вы бы даже меня не любили…
__________
Посреди комнаты – огромная изразцовая печка,
На каждом изразце – картинка:
Роза – сердце – корабль. –
А в единственном окне –
Снег, снег, снег.
Вы бы лежали – каким я Вас люблю: ленивый,
Равнодушный, беспечный.
Изредка резкий треск
Спички.
Папироса горит и гаснет,
И долго-долго дрожит на ее краю
Серым коротким столбиком – пепел.
Вам даже лень его стряхивать –
И вся папироса летит в огонь.
(10 декабря 1916)
А снег был у Блока. В его самом известном в русской литературе верлибре. (Недавно заговорили опять про верлибры, кто-то вспомнил, что один из исследователей говорил, что верлибр близок церковным гимнам, фольклору, вообще всем заклинательным конструкциям в языке. С этим можно спорить, но определение интересное.)
Ну так вернемся к Блоку и снегу.
***
Она пришла с мороза,
Раскрасневшаяся,
Наполнила комнату
Ароматом воздуха и духов,
Звонким голосом
И совсем неуважительной к занятиям
Болтовней.
Она немедленно уронила на пол
Толстый том художественного журнала,
И сейчас же стало казаться,
Что в моей большой комнате
Очень мало места.
Всё это было немножко досадно
И довольно нелепо.
Впрочем, она захотела,
Чтобы я читал ей вслух «Макбета».
Едва дойдя до пузырей земли,
О которых я не могу говорить без волнения,
Я заметил, что она тоже волнуется
И внимательно смотрит в окно.
Оказалось, что большой пестрый кот
С трудом лепится по краю крыши,
Подстерегая целующихся голубей.
Я рассердился больше всего на то,
Что целовались не мы, а голуби,
И что прошли времена Паоло и Франчески.
Это он пишет взрослой женщине. Он вообще производил на женщин сильное впечатление.
Было в Блоке что-то необыкновенное. Вот Максим Горький пишет в одном частном письме: «В общем же Блок был изумительно красив как поэт и как личность. Завидно красив». Ему вторил Гумилев: «Я не потому его люблю, что это лучший наш поэт в нынешнее время, а потому что человек он удивительный. Это прекраснейший образчик человека. Если бы прилетели к нам марсиане и нужно было бы показать им человека, я бы только его и показал – вот, мол, что такое человек».
И это говорит Гумилев, про которого Блок ничего особо ласково-литературного не сказал. Ну не нравился Блоку акмеизм. И Гумилёв как литературный антагонист тоже не нравился.
Но Блок слишком недосягаем, чтоб сильно этим быть озабоченным.
Он переносит свою славу спокойно, даже равнодушно.
А его тексты гипнотизируют уже не одно поколение. Что-то есть в этом лунатическое (сразу вспомним, сказав «лунатическое» ахматовское, уже позднее: «и вот я, лунатически ступая, вступила в жизнь и испугала жизнь», и цветаевское «я лунатик двух темных Лун»).
Про это «лунатическое» влияние Блока на людей говорил тот же Чуковский: «никогда больше он не видел, чтобы от какого-нибудь человека так явственно, ощутимо и зримо исходил магнетизм. Трудно было в ту пору представить себе, что на свете есть девушки, которые могут не влюбиться в него».
Но коль уж у нас «выскочила» тут цветаевская строчка, вспомним тут именно ее стихотворение. А потом снова вернемся к Блоку.
Не думаю, не жалуюсь, не спорю.
Не сплю.
Не рвусь ни к солнцу, ни к луне, ни к морю,
Ни к кораблю.
Не чувствую, как в этих стенах жарко,
Как зелено в саду.
Давно желанного и жданного подарка
Не жду.
Не радуют ни утро, ни трамвая
Звенящий бег.
Живу, не видя дня, позабывая
Число и век.
На, кажется, надрезанном канате
Я – маленький плясун.
Я – тень от чьей-то тени. Я – лунатик
Двух темных лун.
(Марина Цветаева, 1914 г.)
И вот мы опять возвращаемся к Блоку. Но теперь, чтобы вспомнить второй его знаменитый верлибр. (Где-то прочитал, что верлибр и силлабо-тоника не противоборствуют, не противоречат, но взаимодополняют друг друга, потому что, якобы, пишутся разными частями мозга. Не уверен. Но вдруг правда? Силлабо-тоника чаще всего вызывает, как пишет один автор, ощущение нерукотворности. Именно за счёт своих метрически-рифменных свойств. А верлибр, дескать, – «рациональная эмоция», такой своеобразный конструктор. По чьим-то словам, «некий конструктор, эмоциональное доказательство эмоциональной теоремы». Ну вот тоже не уверен.)
Но хватит отступлений. Вот второй знаменитый верлибр Блока.
Когда вы стоите на моём пути,
Такая живая, такая красивая,
Но такая измученная,
Говорите все о печальном,
Думаете о смерти,
Никого не любите
И презираете свою красоту –
Что же? Разве я обижу вас?
О, нет! Ведь я не насильник,
Не обманщик и не гордец,
Хотя много знаю,
Слишком много думаю с детства
И слишком занят собой.
Ведь я – сочинитель,
Человек, называющий все по имени,
Отнимающий аромат у живого цветка.
Сколько ни говорите о печальном,
Сколько ни размышляйте о концах и началах,
Все же, я смею думать,
Что вам только пятнадцать лет.
И потому я хотел бы,
Чтобы вы влюбились в простого человека,
Который любит землю и небо
Больше, чем рифмованные и нерифмованные речи о земле и о небе.
Право, я буду рад за вас,
Так как – только влюбленный
Имеет право на звание человека.
(1908 год)
... Идет самый разгар романа между Блоком и актрисой театра Комиссаржевской Натальей Николаевной Волоховой.
И вдруг к Блоку домой приходит совсем юная посетительница – Лиза Пиленко.
Она как-то увидела поэта на каком-то вечере в «захудалом» реальном училище, которое и располагалось где-то на окраине Петербурга. (Тут эта деталь смешная: Блок, получается, ездил, как нынешние поэты, выступать по школам.)
Лизу поразила тогда внешность поэта, который читал им стихи: «Очень прямой, немного надменный, голос медленный, усталый, металлический. Темно-медные волосы, лицо не современное, а будто со средневекового надгробного памятника, из камня высеченное, красивое и неподвижное».
Девочки такие девочки, и вот Лизе кажется, что человек с таким далеким безразличным лицом и таким голосом должен быть и сам каким-то особенным.
Ну а как иначе? Вот же он – читает:
Глухие тайны мне поручены,
Мне чье-то солнце вручено…
Глухие тайны, солнце. «Так это же всё мое, я тоже так чувствую», – думает девочка. Так и современных подростков волнует то рэп, то чужие чьи-то стихи из случайной книжки. Мне одна моя студентка рассказала, что ее сын перед тем, как идти в качалку, читает стихи. Прям подряд – с экрана: сейчас же даже ничего в книгах искать не надо. Только набери в поиске.
Я даже рассмеялся: «Стихи перед походом в спортивный зал?» «Да, Дмитрий Борисович».
И вот юное создание идет к Блоку. Она пережила горе: у нее умер отец. И теперь ей всё кажется бессмысленным.
«Бедный мир, в котором нет бога, в котором царствует смерть, бедные люди, бедная я, вдруг ставшая взрослой, потому что узнала тайну взрослых, что бога нет и что в мире есть горе, зло и несправедливость».
У юной девушки настоящий экзистенциальный кризис. Она прогуливает гимназию, часами бродит по городу. Пишет стихи. Что-то хочет понять, нащупать, но все тщетно: смысл не дается. Может, и нет его, смысла?
Но тот поэт, чьи стихи она слушала, он же знает отгадку тайны, не может не знать?
... Я сейчас не могу найти стихи юной Лизы Пиленко.
Зато мы можем узнать стихи уже взрослой женщины, в которую та девочка вырастет.
В рубаху белую одета…
О, внутренний мой человек.
Сейчас еще Елизавета,
А завтра буду – имя рек.
(Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева. В марте 1932 года в храме при парижском Православном Богословском институте она примет постриг и станет монахиней Марией. Матерью Марией, как ее будут называть.)
Но пока по улицам Петербурга бредет только юная девушка – в тоске, в непонятных ей самой метаниях. «Сама пишу, пишу о тоске, о Петербурге, о подвиге, о народе, о гибели, еще о тоске и о восторге». (Всё в кучу.)
И вот она узнает адрес поэта и отправляется на Галерную, 41.
Ей не сразу везет: два раза Блока нет дома.
Но вот третий (какая же настойчивая) – и ей говорят: «сейчас Александр Александрович вас примет». Или он сам открыл дверь?
Больше всего Лизу поразило, что он сам тихий и очень застенчивый. Как будто он обыкновенный человек. А не небожитель.
И вот она тоже засмущалась, отзеркалила его смущение.
Очень боится, что поэт сможет воспринять ее всерьез из-за такого гимназического возраста. Но вообще ей же скоро пятнадцать! (Ага, ага, кто тебя вообще отпустил ходить тут без присмотра родственников?)
Она не знает, как начать разговор. И Блок тоже молчит. Просто терпеливо ждет.
И дальше будет только ночь,
И будет только мрак повсюду…
О, Господи, взываю к чуду,
Чтоб гибнущей душе помочь…
(Это тоже уже из ее позднего, когда она пошла на реальный духовный и физический подвиг.)
В общем, девочка справляется с волнением, собирается с духом и сплошным потоком жалобы рассказывает поэту все: как она ненавидит Петербург, томится в его вымороченных желтых туманах, как она одинока.
«Почему вы пришли именно ко мне», – видимо, спрашивает ее Блок. Потому что есть у нее такая запись в ее воспоминаниях:
«Он спрашивает, отчего я именно к нему пришла. Говорю о его стихах, о том, как они просто в мою кровь вошли, о том, что мне кажется, что он у ключа тайны, прошу помочь».
Блок ее слушает внимательно и почтительно.
За крепкой стеною, в блистающем мраке
И искры, и звезды, и быстрые знаки,
Движенье в бескрайних пространствах планет;
Жених, опьяненный восторгом и хмелем,
Слепец, покоренный звенящим метелям,
Мой гость, потерявший таинственный след.
Пусть светом вечерним блистает лампада,
Пусть мне ничего от ушедших не надо,
И верю: он песни поет во хмелю, –
Но песни доносятся издали глухо;
И как я дары голубиного Духа
Не с ним, не с ушедшим в веках разделю?
Мой дух истомился в безумье знакомом;
Вот кинул ушедший серебряным комом
В окно; и дорога в метель увела.
Смотрю за стекло: только звезды и блестки.
Он снова поет на ином перекрестке.
Запойте же золотом колокола.
(Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева)
Позже уже выросшая девушка, ставшая уже замужней женщиной, запишет в своих воспоминаниях: «Он все понимает, совсем не поучает и, кажется, не замечает, что я не взрослая. […] Уходя с Галерной, я оставила часть души там».
Через неделю она получила письмо. Конверт необычайный, ярко-синий. В конверте письмо и стихи.
«…Все же я смею думать, что вам только пятнадцать лет…»
Это ей очень не понравится. Она открыла душу, а ей сейчас что-то говорят про ее возраст и говорят, как ей кажется, нравоучительным и высокомерным тоном. (Опять замечу в скобках: с ума сойти. Тебе Блок (Блок!) присылает адресованные тебе стихи, а тебе что-то там в тоне не нравится.)
Не нравится Лизе и то, что написано в письме.
Блок ее «отстраняет», отгораживается от нее.
Пишет, что она еще может: «найти какой-то выход, в природе, в соприкосновении с народом». Говорит: «Если не поздно, то бегите от нас, умирающих».
Она сердится (вот и переписывайся потом с поклонниками), рвет письмо, рвет и сам синий конверт.
«Вы умираете, а я буду, буду бороться со смертью, со злом и за вас буду бороться, потому что у меня к вам жалость, потому что вы вошли в сердце и не выйдете из него никогда».
Кстати, она так и сделает. Когда вырастет. Когда станет монахиней. Когда будет спасать людей от фашистов. Заплатит высокую и страшную цену за это.
У нее вообще была великая жизнь. И участие в революции, и назначение комиссаром по делам культуры и здравоохранения, и приговор к смертной казни белогвардейцами. Эту казнь она избежит.
Но в эмиграции ее настигнет другая война, еще более страшная, и, когда она уже примет монашеский постриг с именем Мария и начнет помогать французскому Сопротивлению, то будет арестована и погибнет в газовой камере фашистского лагеря Равенсбрюк.
Навсегда войдя в историю как легендарная мать Мария.
... Но что-то мы забыли о снеге (и чтоб не кончать на страшной ноте). Ну так вернемся к нему. К снегу. Тому, недавнему, который покрыл вдруг уже возмужавшую весеннюю зелень, ожег траву, лег на тюльпаны. Сейчас-то уже лето. Но тот снег мы не скоро забудем.
Когда он только выпал, я сразу заметил, что, оказывается, на одном моем демисезонном ботинке чуть отклеилась подошва.
И сразу же вспомнил другого деятеля, точнее, деятельницу Серебряного века, о которой юная Лиза Пиленко не могла вскорости не узнать, если уж узнала про Блока.
Я говорю о Зинаиде Гиппиус. И вы сейчас поймете, почему я о ней вспомнил в связи с ботинком.
Потому что там, где ботинок, там и шляпа.
А Зинаида Гиппиус однажды хотела сжечь в печке ей не принадлежащую шляпу. Да что там «хотела». Именно спалила.
Чем уж так ей не понравилась шляпа Акима Волынского, теперь никто нам не расскажет.
Но сидел Аким Львович в столовой у Мережковских и тут слышит: на кухне кричат весело, смех оттуда, какая-то беготня.
Он – на кухню, а там Зинаида Николаевна уже жжет в печке его шляпу. Домой Волынскому пришлось уходить уже в шляпе Дмитрия Мережковского.
В этом весь Серебряный век. И этот приход юной гимназистки к Блоку с вопросами о смысле жизни. И это хулиганство со шляпой.
(Они еще не знают, какие настоящие пожары запылают. Сперва у нас. В России. Потом там – в темнеющей западной стороне.)
Волынский на Гиппиус не обиделся: «Ее заботливость простиралась на состояние вашей обуви, на дефекты вашего белья».
... Пока они смеются, шутят, балуются – где-то высоко в небе летает ястреб.
Вообще он осенний, но все времена смешались. Он может летать где угодно и когда угодно, оставаясь осенним ястребом.
Но восходящий поток его поднимает вверх
выше и выше. В подбрюшных перьях
щиплет холодом. Глядя вниз,
он видит, что горизонт померк,
он видит как бы тринадцать первых
штатов, он видит: из
труб поднимается дым. Но как раз число
труб подсказывает одинокой
птице, как поднялась она.
Эк куда меня занесло!
Он чувствует смешанную с тревогой
гордость. Перевернувшись на
крыло, он падает вниз.
(Иосиф Бродский)
Может, этому ястребу всё известно? И он знает, как мало этим людям осталось спокойных лет? Может, он даже знает, как мало покоя осталось и людям окрестных стран.
Но люди легкомысленны. И вот Зинаида Гиппиус пишет разными почерками (она умела это делать). Подделывает чужие буквы.
Например, пишет своему мужу от лица безымянной поклонницы. (А ястреб всё кружит и кружит. Метафизический ястреб.)
Или иногда даже писала письма человеку его же почерком. То есть, получается, человек получал адресованное ему письмо, написанное его же собственной рукой.
Перевернувшись на
крыло, он падает вниз. Но упругий слой
воздуха его возвращает в небо,
в бесцветную ледяную гладь.
В желтом зрачке возникает злой
блеск. То есть, помесь гнева
с ужасом. Он опять
низвергается. Но как стенка – мяч,
как паденье грешника – снова в веру,
его выталкивает назад.
Его, который еще горяч!
В черт-те что. Все выше. В ионосферу.
В астрономически объективный ад...
(Иосиф Бродский)
Гиппиус нравилось, когда ее называли ведьмой.
Она странно пользовалась косметикой.
Имея от природы нежное, прозрачное лицо, она клала на щеки толстый слой кирпичного цвета пудры. Носила монокль.
(Люди как будто устроили карнавал из своей жизни. Еще не зная, какой настоящий кровавый карнавал им приготовила жизнь.)
Была высокомерной.
Хорошо известен эпизод, когда молодой Мандельштам без предупреждения пришел к ней. Она вышла к нему, сказала теперь общеизвестное: «что, если он будет писать хорошие стихи, ей об этом сообщат; тогда она с ним поговорит, а пока что – не стоит, потому что ни из кого не выходит толку».
И Мандельштам молча развернулся и ушел.
«Вскоре Гиппиус прочла его стихи и много раз через разных людей звала его прийти, но он заупрямился и так и не пришел. Это не помешало Гиппиус всячески проталкивать Мандельштама».
... А обреченный ястреб всё кружит и кружит.
В астрономически объективный ад
птиц, где отсутствует кислород,
где вместо проса – крупа далеких
звезд. Что для двуногих высь,
то для пернатых наоборот.
Не мозжечком, но в мешочках легких
он догадывается: не спастись.
Вот и им никому не спастись.
Гиппиус встретится уже после Октябрьской революции с Блоком. В трамвае.
Впрочем, может, Гиппиус эту встречу и придумала.
После «Двенадцати» (поэмы Блока) они не общаются. «Взорваны мосты, значит, взорваны».
Тем более, что они с Мережковским в 1919 году уже знают, что уезжают.
И вот в конце сентября 1919 года, случайно, в трамвае она встречается с Блоком. (Или не встречается, и это всё просто байка.)
Гиппиус описывает эту встречу в своей книжке «Живые лица» так:
« – Здравствуйте.
Этот голос ни с чьим не смешаешь. Поднимаю глаза. Блок.
– Подадите ли вы мне руку?
Я протягиваю ему руку и говорю:
– Лично – да. Только лично. Не общественно.
Он целует руку.
И, помолчав: – Благодарю вас...»
...Потом ей судьба даст дожить и до смерти мужа, и до, конечно, справедливого осуждения всеми нормальными людьми ее за одноразовую коллаборацию с фашистами (а Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева никогда на это не пойдет – вот же какие разные судьбы), и до оскудения текстов, и до «тяжелого холода», и до ощущения, что она мертва, как «убитый ястреб».
«Осенний крик ястреба». Да, он не случайно здесь появился. Я сшил им этот текст, эти разные судьбы. И даже уже давно стаявший апрельский снег этой весной.
И тогда он кричит. Из согнутого, как крюк,
клюва, похожий на визг эриний,
вырывается и летит вовне
механический, нестерпимый звук,
звук стали, впившейся в алюминий;
механический, ибо не
предназначенный ни для чьих ушей:
людских, срывающейся с березы
белки, тявкающей лисы,
маленьких полевых мышей;
так отливаться не могут слезы
никому. Только псы
задирают морды. Пронзительный, резкий крик
страшней, кошмарнее ре-диеза
алмаза, режущего стекло,
пересекает небо. И мир на миг
как бы вздрагивает от пореза.
Ибо там, наверху, тепло....
Тут мы строчку оборвем, оглянемся на наших героев, простимся с ними.
Потому что не надо больше зимы, пусть будет лето. Пусть полетят уже белоснежные тополя.
Потому что пора уже выбежать детям и закричать то ли по-английски (как в стихотворении Бродского), то ли по-русски, не как у Иосифа Александровича: «Зима, зима!» – а совсем другое, а именно: «Лето, лето!»
Пусть наше лето длится как можно дольше.
Помните, мы встречали эти тюльпаны у Цветаевой? – только у нее они были не под снегом.
…Я бы хотела жить с Вами
В маленьком городе,
Где вечные сумерки
И вечные колокола.
И в маленькой деревенской гостинице –
Тонкий звон
Старинных часов – как капельки времени.
И иногда, по вечерам, из какой-нибудь мансарды –
Флейта,
И сам флейтист в окне.
И большие тюльпаны на окнах.
И может быть, Вы бы даже меня не любили…
__________
Посреди комнаты – огромная изразцовая печка,
На каждом изразце – картинка:
Роза – сердце – корабль. –
А в единственном окне –
Снег, снег, снег.
Вы бы лежали – каким я Вас люблю: ленивый,
Равнодушный, беспечный.
Изредка резкий треск
Спички.
Папироса горит и гаснет,
И долго-долго дрожит на ее краю
Серым коротким столбиком – пепел.
Вам даже лень его стряхивать –
И вся папироса летит в огонь.
(10 декабря 1916)
А снег был у Блока. В его самом известном в русской литературе верлибре. (Недавно заговорили опять про верлибры, кто-то вспомнил, что один из исследователей говорил, что верлибр близок церковным гимнам, фольклору, вообще всем заклинательным конструкциям в языке. С этим можно спорить, но определение интересное.)
Ну так вернемся к Блоку и снегу.
***
Она пришла с мороза,
Раскрасневшаяся,
Наполнила комнату
Ароматом воздуха и духов,
Звонким голосом
И совсем неуважительной к занятиям
Болтовней.
Она немедленно уронила на пол
Толстый том художественного журнала,
И сейчас же стало казаться,
Что в моей большой комнате
Очень мало места.
Всё это было немножко досадно
И довольно нелепо.
Впрочем, она захотела,
Чтобы я читал ей вслух «Макбета».
Едва дойдя до пузырей земли,
О которых я не могу говорить без волнения,
Я заметил, что она тоже волнуется
И внимательно смотрит в окно.
Оказалось, что большой пестрый кот
С трудом лепится по краю крыши,
Подстерегая целующихся голубей.
Я рассердился больше всего на то,
Что целовались не мы, а голуби,
И что прошли времена Паоло и Франчески.
Это он пишет взрослой женщине. Он вообще производил на женщин сильное впечатление.
Было в Блоке что-то необыкновенное. Вот Максим Горький пишет в одном частном письме: «В общем же Блок был изумительно красив как поэт и как личность. Завидно красив». Ему вторил Гумилев: «Я не потому его люблю, что это лучший наш поэт в нынешнее время, а потому что человек он удивительный. Это прекраснейший образчик человека. Если бы прилетели к нам марсиане и нужно было бы показать им человека, я бы только его и показал – вот, мол, что такое человек».
И это говорит Гумилев, про которого Блок ничего особо ласково-литературного не сказал. Ну не нравился Блоку акмеизм. И Гумилёв как литературный антагонист тоже не нравился.
Но Блок слишком недосягаем, чтоб сильно этим быть озабоченным.
Он переносит свою славу спокойно, даже равнодушно.
А его тексты гипнотизируют уже не одно поколение. Что-то есть в этом лунатическое (сразу вспомним, сказав «лунатическое» ахматовское, уже позднее: «и вот я, лунатически ступая, вступила в жизнь и испугала жизнь», и цветаевское «я лунатик двух темных Лун»).
Про это «лунатическое» влияние Блока на людей говорил тот же Чуковский: «никогда больше он не видел, чтобы от какого-нибудь человека так явственно, ощутимо и зримо исходил магнетизм. Трудно было в ту пору представить себе, что на свете есть девушки, которые могут не влюбиться в него».
Но коль уж у нас «выскочила» тут цветаевская строчка, вспомним тут именно ее стихотворение. А потом снова вернемся к Блоку.
Не думаю, не жалуюсь, не спорю.
Не сплю.
Не рвусь ни к солнцу, ни к луне, ни к морю,
Ни к кораблю.
Не чувствую, как в этих стенах жарко,
Как зелено в саду.
Давно желанного и жданного подарка
Не жду.
Не радуют ни утро, ни трамвая
Звенящий бег.
Живу, не видя дня, позабывая
Число и век.
На, кажется, надрезанном канате
Я – маленький плясун.
Я – тень от чьей-то тени. Я – лунатик
Двух темных лун.
(Марина Цветаева, 1914 г.)
И вот мы опять возвращаемся к Блоку. Но теперь, чтобы вспомнить второй его знаменитый верлибр. (Где-то прочитал, что верлибр и силлабо-тоника не противоборствуют, не противоречат, но взаимодополняют друг друга, потому что, якобы, пишутся разными частями мозга. Не уверен. Но вдруг правда? Силлабо-тоника чаще всего вызывает, как пишет один автор, ощущение нерукотворности. Именно за счёт своих метрически-рифменных свойств. А верлибр, дескать, – «рациональная эмоция», такой своеобразный конструктор. По чьим-то словам, «некий конструктор, эмоциональное доказательство эмоциональной теоремы». Ну вот тоже не уверен.)
Но хватит отступлений. Вот второй знаменитый верлибр Блока.
Когда вы стоите на моём пути,
Такая живая, такая красивая,
Но такая измученная,
Говорите все о печальном,
Думаете о смерти,
Никого не любите
И презираете свою красоту –
Что же? Разве я обижу вас?
О, нет! Ведь я не насильник,
Не обманщик и не гордец,
Хотя много знаю,
Слишком много думаю с детства
И слишком занят собой.
Ведь я – сочинитель,
Человек, называющий все по имени,
Отнимающий аромат у живого цветка.
Сколько ни говорите о печальном,
Сколько ни размышляйте о концах и началах,
Все же, я смею думать,
Что вам только пятнадцать лет.
И потому я хотел бы,
Чтобы вы влюбились в простого человека,
Который любит землю и небо
Больше, чем рифмованные и нерифмованные речи о земле и о небе.
Право, я буду рад за вас,
Так как – только влюбленный
Имеет право на звание человека.
(1908 год)
... Идет самый разгар романа между Блоком и актрисой театра Комиссаржевской Натальей Николаевной Волоховой.
И вдруг к Блоку домой приходит совсем юная посетительница – Лиза Пиленко.
Она как-то увидела поэта на каком-то вечере в «захудалом» реальном училище, которое и располагалось где-то на окраине Петербурга. (Тут эта деталь смешная: Блок, получается, ездил, как нынешние поэты, выступать по школам.)
Лизу поразила тогда внешность поэта, который читал им стихи: «Очень прямой, немного надменный, голос медленный, усталый, металлический. Темно-медные волосы, лицо не современное, а будто со средневекового надгробного памятника, из камня высеченное, красивое и неподвижное».
Девочки такие девочки, и вот Лизе кажется, что человек с таким далеким безразличным лицом и таким голосом должен быть и сам каким-то особенным.
Ну а как иначе? Вот же он – читает:
Глухие тайны мне поручены,
Мне чье-то солнце вручено…
Глухие тайны, солнце. «Так это же всё мое, я тоже так чувствую», – думает девочка. Так и современных подростков волнует то рэп, то чужие чьи-то стихи из случайной книжки. Мне одна моя студентка рассказала, что ее сын перед тем, как идти в качалку, читает стихи. Прям подряд – с экрана: сейчас же даже ничего в книгах искать не надо. Только набери в поиске.
Я даже рассмеялся: «Стихи перед походом в спортивный зал?» «Да, Дмитрий Борисович».
И вот юное создание идет к Блоку. Она пережила горе: у нее умер отец. И теперь ей всё кажется бессмысленным.
«Бедный мир, в котором нет бога, в котором царствует смерть, бедные люди, бедная я, вдруг ставшая взрослой, потому что узнала тайну взрослых, что бога нет и что в мире есть горе, зло и несправедливость».
У юной девушки настоящий экзистенциальный кризис. Она прогуливает гимназию, часами бродит по городу. Пишет стихи. Что-то хочет понять, нащупать, но все тщетно: смысл не дается. Может, и нет его, смысла?
Но тот поэт, чьи стихи она слушала, он же знает отгадку тайны, не может не знать?
... Я сейчас не могу найти стихи юной Лизы Пиленко.
Зато мы можем узнать стихи уже взрослой женщины, в которую та девочка вырастет.
В рубаху белую одета…
О, внутренний мой человек.
Сейчас еще Елизавета,
А завтра буду – имя рек.
(Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева. В марте 1932 года в храме при парижском Православном Богословском институте она примет постриг и станет монахиней Марией. Матерью Марией, как ее будут называть.)
Но пока по улицам Петербурга бредет только юная девушка – в тоске, в непонятных ей самой метаниях. «Сама пишу, пишу о тоске, о Петербурге, о подвиге, о народе, о гибели, еще о тоске и о восторге». (Всё в кучу.)
И вот она узнает адрес поэта и отправляется на Галерную, 41.
Ей не сразу везет: два раза Блока нет дома.
Но вот третий (какая же настойчивая) – и ей говорят: «сейчас Александр Александрович вас примет». Или он сам открыл дверь?
Больше всего Лизу поразило, что он сам тихий и очень застенчивый. Как будто он обыкновенный человек. А не небожитель.
И вот она тоже засмущалась, отзеркалила его смущение.
Очень боится, что поэт сможет воспринять ее всерьез из-за такого гимназического возраста. Но вообще ей же скоро пятнадцать! (Ага, ага, кто тебя вообще отпустил ходить тут без присмотра родственников?)
Она не знает, как начать разговор. И Блок тоже молчит. Просто терпеливо ждет.
И дальше будет только ночь,
И будет только мрак повсюду…
О, Господи, взываю к чуду,
Чтоб гибнущей душе помочь…
(Это тоже уже из ее позднего, когда она пошла на реальный духовный и физический подвиг.)
В общем, девочка справляется с волнением, собирается с духом и сплошным потоком жалобы рассказывает поэту все: как она ненавидит Петербург, томится в его вымороченных желтых туманах, как она одинока.
«Почему вы пришли именно ко мне», – видимо, спрашивает ее Блок. Потому что есть у нее такая запись в ее воспоминаниях:
«Он спрашивает, отчего я именно к нему пришла. Говорю о его стихах, о том, как они просто в мою кровь вошли, о том, что мне кажется, что он у ключа тайны, прошу помочь».
Блок ее слушает внимательно и почтительно.
За крепкой стеною, в блистающем мраке
И искры, и звезды, и быстрые знаки,
Движенье в бескрайних пространствах планет;
Жених, опьяненный восторгом и хмелем,
Слепец, покоренный звенящим метелям,
Мой гость, потерявший таинственный след.
Пусть светом вечерним блистает лампада,
Пусть мне ничего от ушедших не надо,
И верю: он песни поет во хмелю, –
Но песни доносятся издали глухо;
И как я дары голубиного Духа
Не с ним, не с ушедшим в веках разделю?
Мой дух истомился в безумье знакомом;
Вот кинул ушедший серебряным комом
В окно; и дорога в метель увела.
Смотрю за стекло: только звезды и блестки.
Он снова поет на ином перекрестке.
Запойте же золотом колокола.
(Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева)
Позже уже выросшая девушка, ставшая уже замужней женщиной, запишет в своих воспоминаниях: «Он все понимает, совсем не поучает и, кажется, не замечает, что я не взрослая. […] Уходя с Галерной, я оставила часть души там».
Через неделю она получила письмо. Конверт необычайный, ярко-синий. В конверте письмо и стихи.
«…Все же я смею думать, что вам только пятнадцать лет…»
Это ей очень не понравится. Она открыла душу, а ей сейчас что-то говорят про ее возраст и говорят, как ей кажется, нравоучительным и высокомерным тоном. (Опять замечу в скобках: с ума сойти. Тебе Блок (Блок!) присылает адресованные тебе стихи, а тебе что-то там в тоне не нравится.)
Не нравится Лизе и то, что написано в письме.
Блок ее «отстраняет», отгораживается от нее.
Пишет, что она еще может: «найти какой-то выход, в природе, в соприкосновении с народом». Говорит: «Если не поздно, то бегите от нас, умирающих».
Она сердится (вот и переписывайся потом с поклонниками), рвет письмо, рвет и сам синий конверт.
«Вы умираете, а я буду, буду бороться со смертью, со злом и за вас буду бороться, потому что у меня к вам жалость, потому что вы вошли в сердце и не выйдете из него никогда».
Кстати, она так и сделает. Когда вырастет. Когда станет монахиней. Когда будет спасать людей от фашистов. Заплатит высокую и страшную цену за это.
У нее вообще была великая жизнь. И участие в революции, и назначение комиссаром по делам культуры и здравоохранения, и приговор к смертной казни белогвардейцами. Эту казнь она избежит.
Но в эмиграции ее настигнет другая война, еще более страшная, и, когда она уже примет монашеский постриг с именем Мария и начнет помогать французскому Сопротивлению, то будет арестована и погибнет в газовой камере фашистского лагеря Равенсбрюк.
Навсегда войдя в историю как легендарная мать Мария.
... Но что-то мы забыли о снеге (и чтоб не кончать на страшной ноте). Ну так вернемся к нему. К снегу. Тому, недавнему, который покрыл вдруг уже возмужавшую весеннюю зелень, ожег траву, лег на тюльпаны. Сейчас-то уже лето. Но тот снег мы не скоро забудем.
Когда он только выпал, я сразу заметил, что, оказывается, на одном моем демисезонном ботинке чуть отклеилась подошва.
И сразу же вспомнил другого деятеля, точнее, деятельницу Серебряного века, о которой юная Лиза Пиленко не могла вскорости не узнать, если уж узнала про Блока.
Я говорю о Зинаиде Гиппиус. И вы сейчас поймете, почему я о ней вспомнил в связи с ботинком.
Потому что там, где ботинок, там и шляпа.
А Зинаида Гиппиус однажды хотела сжечь в печке ей не принадлежащую шляпу. Да что там «хотела». Именно спалила.
Чем уж так ей не понравилась шляпа Акима Волынского, теперь никто нам не расскажет.
Но сидел Аким Львович в столовой у Мережковских и тут слышит: на кухне кричат весело, смех оттуда, какая-то беготня.
Он – на кухню, а там Зинаида Николаевна уже жжет в печке его шляпу. Домой Волынскому пришлось уходить уже в шляпе Дмитрия Мережковского.
В этом весь Серебряный век. И этот приход юной гимназистки к Блоку с вопросами о смысле жизни. И это хулиганство со шляпой.
(Они еще не знают, какие настоящие пожары запылают. Сперва у нас. В России. Потом там – в темнеющей западной стороне.)
Волынский на Гиппиус не обиделся: «Ее заботливость простиралась на состояние вашей обуви, на дефекты вашего белья».
... Пока они смеются, шутят, балуются – где-то высоко в небе летает ястреб.
Вообще он осенний, но все времена смешались. Он может летать где угодно и когда угодно, оставаясь осенним ястребом.
Но восходящий поток его поднимает вверх
выше и выше. В подбрюшных перьях
щиплет холодом. Глядя вниз,
он видит, что горизонт померк,
он видит как бы тринадцать первых
штатов, он видит: из
труб поднимается дым. Но как раз число
труб подсказывает одинокой
птице, как поднялась она.
Эк куда меня занесло!
Он чувствует смешанную с тревогой
гордость. Перевернувшись на
крыло, он падает вниз.
(Иосиф Бродский)
Может, этому ястребу всё известно? И он знает, как мало этим людям осталось спокойных лет? Может, он даже знает, как мало покоя осталось и людям окрестных стран.
Но люди легкомысленны. И вот Зинаида Гиппиус пишет разными почерками (она умела это делать). Подделывает чужие буквы.
Например, пишет своему мужу от лица безымянной поклонницы. (А ястреб всё кружит и кружит. Метафизический ястреб.)
Или иногда даже писала письма человеку его же почерком. То есть, получается, человек получал адресованное ему письмо, написанное его же собственной рукой.
Перевернувшись на
крыло, он падает вниз. Но упругий слой
воздуха его возвращает в небо,
в бесцветную ледяную гладь.
В желтом зрачке возникает злой
блеск. То есть, помесь гнева
с ужасом. Он опять
низвергается. Но как стенка – мяч,
как паденье грешника – снова в веру,
его выталкивает назад.
Его, который еще горяч!
В черт-те что. Все выше. В ионосферу.
В астрономически объективный ад...
(Иосиф Бродский)
Гиппиус нравилось, когда ее называли ведьмой.
Она странно пользовалась косметикой.
Имея от природы нежное, прозрачное лицо, она клала на щеки толстый слой кирпичного цвета пудры. Носила монокль.
(Люди как будто устроили карнавал из своей жизни. Еще не зная, какой настоящий кровавый карнавал им приготовила жизнь.)
Была высокомерной.
Хорошо известен эпизод, когда молодой Мандельштам без предупреждения пришел к ней. Она вышла к нему, сказала теперь общеизвестное: «что, если он будет писать хорошие стихи, ей об этом сообщат; тогда она с ним поговорит, а пока что – не стоит, потому что ни из кого не выходит толку».
И Мандельштам молча развернулся и ушел.
«Вскоре Гиппиус прочла его стихи и много раз через разных людей звала его прийти, но он заупрямился и так и не пришел. Это не помешало Гиппиус всячески проталкивать Мандельштама».
... А обреченный ястреб всё кружит и кружит.
В астрономически объективный ад
птиц, где отсутствует кислород,
где вместо проса – крупа далеких
звезд. Что для двуногих высь,
то для пернатых наоборот.
Не мозжечком, но в мешочках легких
он догадывается: не спастись.
Вот и им никому не спастись.
Гиппиус встретится уже после Октябрьской революции с Блоком. В трамвае.
Впрочем, может, Гиппиус эту встречу и придумала.
После «Двенадцати» (поэмы Блока) они не общаются. «Взорваны мосты, значит, взорваны».
Тем более, что они с Мережковским в 1919 году уже знают, что уезжают.
И вот в конце сентября 1919 года, случайно, в трамвае она встречается с Блоком. (Или не встречается, и это всё просто байка.)
Гиппиус описывает эту встречу в своей книжке «Живые лица» так:
« – Здравствуйте.
Этот голос ни с чьим не смешаешь. Поднимаю глаза. Блок.
– Подадите ли вы мне руку?
Я протягиваю ему руку и говорю:
– Лично – да. Только лично. Не общественно.
Он целует руку.
И, помолчав: – Благодарю вас...»
...Потом ей судьба даст дожить и до смерти мужа, и до, конечно, справедливого осуждения всеми нормальными людьми ее за одноразовую коллаборацию с фашистами (а Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева никогда на это не пойдет – вот же какие разные судьбы), и до оскудения текстов, и до «тяжелого холода», и до ощущения, что она мертва, как «убитый ястреб».
«Осенний крик ястреба». Да, он не случайно здесь появился. Я сшил им этот текст, эти разные судьбы. И даже уже давно стаявший апрельский снег этой весной.
И тогда он кричит. Из согнутого, как крюк,
клюва, похожий на визг эриний,
вырывается и летит вовне
механический, нестерпимый звук,
звук стали, впившейся в алюминий;
механический, ибо не
предназначенный ни для чьих ушей:
людских, срывающейся с березы
белки, тявкающей лисы,
маленьких полевых мышей;
так отливаться не могут слезы
никому. Только псы
задирают морды. Пронзительный, резкий крик
страшней, кошмарнее ре-диеза
алмаза, режущего стекло,
пересекает небо. И мир на миг
как бы вздрагивает от пореза.
Ибо там, наверху, тепло....
Тут мы строчку оборвем, оглянемся на наших героев, простимся с ними.
Потому что не надо больше зимы, пусть будет лето. Пусть полетят уже белоснежные тополя.
Потому что пора уже выбежать детям и закричать то ли по-английски (как в стихотворении Бродского), то ли по-русски, не как у Иосифа Александровича: «Зима, зима!» – а совсем другое, а именно: «Лето, лето!»
Пусть наше лето длится как можно дольше.