Бабушка, чьи руки прежде знали лишь строгое, размеренное тепло кухонной плиты, крахмальных простыней и тяжелых утюгов, в какой-то неуловимый момент угасания вдруг испытывает странный, почти лихорадочный голод по объятиям, стремясь прижать к себе, почти потискать маленького внука или внучку. Эта внезапная физическая нежность, кажущаяся поверхностному взгляду лишь сентиментальной придурью увядания, на самом деле открывает нам глубинную метафизическую драму человеческого присутствия в мире. Человек, стоящий на пороге небытия, инстинктивно ищет не просто тепла, но онтологического подтверждения собственного ускользающего «я» через соприкосновение с чистым, еще не оформленным бытием ребенка.
Сияет сад, и девочка бежит,
ещё свежо июня новоселье.
Ей весело, её занятье – жить,
и всех любить, и быть любимой всеми.
Она, и впрямь, любима, как никто,
семьёй, друзьями, мрачным гимназистом,
и нянюшкой, воззревшейся в окно,
и знойным полднем, и оврагом мглистым.
Она кричит: «Я не хочу, Антон,
ни персиков, ни за столом сиденья!»
Художник строго говорит о том,
что творчество, как труд крестьян, – вседенно.
Меж тем, он сам пристрастен к чехарде,
и сам хохочет, змея запуская.
Везде: в саду, в гостиной, в чердаке –
его усердной кисти мастерская.
А девочке смешно, что ревновал
угрюмый мальчик и молчал сурово.
Москву давно волнует Ренуар,
Абрамцево же влюблено в Серова.
Он – Валентин, но рекло он отверг
и слыл Антоном в своеволье детства.
Уж фейерверк, спех девочки – наверх:
снять розовое, в белое одеться.
И синий бант отринуть до утра,
она б его и вовсе потеряла,
он – надоел, но девочка – добра,
и надеванье банта повторяла.
Художника и девочки – кумир:
лев золотой, Венеции возглавье.
Учитель Репин баловство корил,
пост соблюдая во трудах, во славе.
А я люблю, что ей суждён привет
модистки ловкой на мосту Кузнецком.
…Ей данный вкратце, иссякает век.
Она осталась в полдне бесконечном.
Ещё сирень, уже произросло
жасминное удушье вкруг беседки.
Серьёзный взор скрывает озорство,
не сведущее в скуке и бессмертье.
Пусть будет там, где персики лежат,
пусть бант синеет, розовеет блуза.
Так Мамонтову Верочку мне жаль:
нет мочи ни всплакнуть, ни улыбнуться.
(Белла Ахмадулина, «Девочка с персиками»)
В русской жизни этот порыв приобретает особую, щемящую остроту, разворачиваясь в декорациях, где само время кажется застывшим и одновременно текучим. Вспомним ту характерную, чуть душную атмосферу старой подмосковной дачи в предгрозовой июльский полдень, где пахнет нагретой солнцем сосновой смолой, смородиновым листом и старыми книгами. Пожилая женщина, чья жизнь была соткана из бесчисленных обязанностей, долга и безмолвного терпения, вдруг замирает на веранде, уловив в зыбком мареве двора смех своего внука. Этот ребенок для нее – не просто продолжение рода, но живое воплощение того до-временного блаженства, от которого сама она уже безвозвратно удалилась.
Метафизика этого объятия заключается в попытке преодолеть трагическую разорванность времени. Старость – это накопленная тяжесть памяти, где каждое воспоминание грозит обернуться пустотой, в то время как детство – это чистая потенция, абсолютное настоящее, еще не знающее о существовании финала. Когда сухие, покрытые сеточкой синих вен пальцы старой женщины погружаются в мягкие, пахнущие молоком и ветром волосы ребенка, происходит мистический акт обмена. Бабушка пытается впитать, присвоить себе эту избыточную, бьющую через край жизненную силу, чтобы хоть на мгновение заделать трещины в собственном бытии, сквозь которые уже сквозит ледяной сквозняк вечности.
Завидна мне извечная привычка
быть женщиной и мужнею женою,
но уж таков присмотр небес за мною,
что ничего из этого не вышло.
Храни меня, прищур неумолимый,
в сохранности от всех благополучий,
но обойди твоей опекой жгучей
двух девочек, замаранных малиной.
Еще смеются, рыщут в листьях ягод
и вдруг, как я, глядят с такой же грустью.
Как все, хотела – и поила грудью,
хотела – медом, а вспоила – ядом.
Непоправима и невероятна
в их лицах мета нашего единства.
Уж коль ворона белой уродится,
не дай ей бог, чтоб были воронята.
Белеть – нелепо, а чернеть – не ново,
чернеть – недолго, а белеть – безбрежно.
Все более я пред людьми безгрешна,
все более я пред детьми виновна.
(Белла Ахмадулина, 1974 г.)
Подобно тому как вкус пирожного мадлен у Пруста возвращал былое во всей его чувственной полноте, так и это судорожное, жадное объятие на русской веранде под стук далекого дачного поезда становится попыткой удержать ускользающий мир. Это бунт плоти против неумолимого закона распада. Обнимая внука, старая женщина обнимает саму жизнь в ее первозданном, еще не испорченном рефлексией виде, совершая отчаянный прыжок над бездной времени, чтобы в последний раз ощутить себя причастной к великому и непрерывному карнавалу бытия.
Ну а сами дети? Тем, разумеется, это не нужно, у них свои важные детские дела, им надо бежать за бабочкой или с машинкой, а еще лучше сидеть с айпадом (хотя детям лучше их больше чем на полчаса в день не давать), а тут бабушка: «А это кто такой у нас халёсенький?» Это я у вас такой халёсенький, оставьте меня в покое.
Владимир Набоков, фрагменты из стихотворения «Детство»:
1
При звуках, некогда подслушанных минувшим,
любовью молодой и счастьем обманувшим,
пред выцветшей давно, знакомою строкой,
с улыбкой начатой, дочитанной с тоской,
порой мы говорим: ужель все это было?
и удивляемся, что сердце позабыло;
какая чудная нам жизнь была дана...
2
Однажды, грусти полн, стоял я у окна:
братишка мой в саду. Бог весть во что играя,
клал камни на карниз. Вдруг, странно замирая,
подумал я: ужель и я таким же был?
И в этот миг все то, что позже я любил,
все, что изведал я -- обиды и успехи --
все затуманилось при тихом, светлом смехе
восставших предо мной младенческих годов.
3
И вот мне хочется в размер простых стихов
то время заключить, когда мне было восемь,
да, только восемь лет. Мы ничего не просим,
не знаем в эти дни, но многое душой
уж можем угадать. Я помню дом большой,
я помню лестницу, и мраморной Венеры
меж окон статую, и в детской полусерый
и полузолотой непостоянный свет.
(Напоминаю, это только фрагмент, очень советую вам найти всё стихотворение и прочесть.)
А мы пока вернемся к людям уже взрослым. Говорят, что без объятий наш организм страдает – учёные всё чаще находят связь между тактильным контактом, стрессом, воспалением в организме и нашим психическим состоянием.
Подумал, что вот наши старые доморощенные методы мытья в советские времена на дачах с этими пресловутыми ковшиком и тазиком, когда мы пищали «не хотим», а наши бабушки нас терли мочалкой – это ведь и было родовое, племенное действие.
Елена Шварц «Воспоминание о мытье головы в грозу»:
Поздний вечер. Глубокое темное детство.
В окне, как припадочный, билась гроза.
Седая чета мне голову мыла,
В тазу плавали в пене мои глаза.
Они себя видели и закрывались.
Старуха царапала, лил воду старик,
Когда же гроза в диком реве вздымалась
Они замирали на миг.
Но снова вцеплялись, терзали и терли,
Гроза уж ворчала из дальнего леса,
Когда, утомясь, и ворча, и вздыхая,
Уснули два хворых и древних беса.
И шелковые волосы скрипели,
Ночь освеженная пролилась в щели,
Пел соловей и старики сопели.
В поруганной отмытости лежала,
Догадываясь – где я, что со мною,
И край заброшенный с печалью узнавала
Где черти чистят и гроза отмоет.
В этом тексте Елены Шварц воспоминание о бытовом, на первый взгляд, процессе (мытье головы, которое ребенку совершают взрослые) переплетается с грандиозным и пугающим природным явлением – грозой за окном. Стихотворение Шварц здесь пронизана метафизикой, той самой, нашей любимой, и физикой одновременно, где стихия выступает символом пробуждения сознания, хрупкости человеческого существования и одновременно защиты перед лицом хаоса и смерти.
А я всё думаю, однако, про упорство своей прабабушки (да, она дожила до моих двадцати с чем-то лет): поймать меня и обнять.
Для нее, видимо, та физическая нежность – была не просто сентиментальность, а базовая биологическая потребность организма, защищающая его от распада. Так нам хочется без видимого дела обнять нашу или чужую кошку и маленькую собачку – потискать.
Если бы мы попробовали перевести все эти медицинские факты на язык метафизики Пруста, то у нас получилось бы, что гормоны и давление становятся лишь земными отпечатками вечных законов бытия. И опять метафизика и физика, что называется, поженились.
То есть, получается, что снижение давления и глубокий сон после объятий – это физиологическое свидетельство того, что душа на мгновение вернулась в состояние до-временного покоя. Мозг, пугающийся отсутствия прикосновений, страдает не от одиночества в социальном смысле, а от метафизического ужаса потерянности в бесконечной и холодной Вселенной.
И эти всего двадцать секунд объятий, за которые падает уровень стресса, – это же чистый «момент Пруста». Время сжимается, суета внешнего мира замирает, и человек заново обретает твердую почву под ногами. Объятие здесь выступает как мост над временем, возвращающий целостность нашему ускользающему «я».
Иными словами, тактильный контакт буквально «залечивает» трещины бытия. Когда сухие, усталые руки бабушки сжимают плечи ребенка, или когда близкие люди просто касаются друг друга, они совершают мистический акт обмена силой, побеждающий тоску и телесный распад.
Ну разве это не прекрасно?
На даче спят. В саду, до пят
Подветренном, кипят лохмотья.
Как флот в трехъярусном полете,
Деревьев паруса кипят.
Лопатами, как в листопад,
Гребут березы и осины.
На даче спят, укрывши спину,
Как только в раннем детстве спят.
Ревет фагот, гудит набат.
На даче спят под шум без плоти,
Под ровный шум на ровной ноте,
Под ветра яростный надсад.
Льет дождь, он хлынул с час назад.
Кипит деревьев парусина.
Льет дождь. На даче спят два сына,
Как только в раннем детстве спят.
Я просыпаюсь. Я объят
Открывшимся. Я на учете.
Я на земле, где вы живете,
И ваши тополя кипят.
Льет дождь. Да будет так же свят,
Как их невинная лавина...
Но я уж сплю наполовину,
Как только в раннем детстве спят.
Льет дождь. Я вижу сон: я взят
Обратно в ад, где все в комплоте,
И женщин в детстве мучат тети,
А в браке дети теребят.
Льет дождь. Мне снится: из ребят
Я взят в науку к исполину,
И сплю под шум, месящий глину,
Как только в раннем детстве спят.
Светает. Мглистый банный чад.
Балкон плывет, как на плашкоте.
Как на плотах, – кустов щепоти
И в каплях потный тес оград.
(Я видел вас пять раз подряд.)
Спи, быль. Спи жизни ночью длинной.
Усни, баллада, спи, былина,
Как только в раннем детстве спят.
(Борис Пастернак «Вторая баллада», 1930 год)
...Впрочем, Борис Леонидович знал, что иногда спать не стоит. На даче ли, или в городском доме.
Есть известное воспоминание про ночь, в которую четырехлетний Боря проснулся. Комната, где он спал, погруженная в дремоту, пахнущую детской присыпкой и остывающим чаем, вдруг наполнилась далеким, глухим ропотом, доносившимся из гостиной, – ропотом, который не столько разбудил его, сколько призвал, словно тихий, но требовательный аккорд.
Маленький Боря, ведомый тем безошибочным инстинктом (если представить это в версии ироничной Ахматовой), поэтическим инстинктом, который впоследствии заставит его улавливать дыхание природы и перекладывать его на язык стихов, скользнул босыми ногами по прохладному паркету. Каждая половица под его весом не скрипела (он же маленький еще), а будто вздыхала, соучаствуя в тайне этого ночного побега. Он шел на свет, пробивавшийся узкой золотистой полосой из-под тяжелой двери, за которой вершилось нечто грандиозное, превосходящее масштабы обычного человеческого бытия.
Когда дверь приоткрылась, перед его взором предстал мир, окутанный сизым табачным дымом, сквозь который, подобно древнему божеству, проступала фигура Льва Толстого. Граф сидел в глубоком кресле, и его седая борода казалась средоточием зимнего света, случайно застрявшего в этой московской квартире. Время в этот миг замедлило свой ход, превращаясь в густую, вязкую субстанцию, где каждый жест присутствующих – взмах руки отца, настраивающего скрипку, или тихий вздох матери – обретал вечную, какую-то монументальную ценность.
Много лет спустя, когда это воспоминание, очищенное от случайных деталей, превратится в полудрагоценный камень автобиографической прозы, уже упомянутая Анна Ахматова произнесет свое знаменитое, пропитанное тончайшим ядом и восхищением замечание: «Боренька знал, когда проснуться». В этой короткой фразе, как в капле воды, отразится вся суть пастернаковского гения – его удивительная, почти мистическая способность оказываться лицом к лицу с Вечностью именно в тот час, когда она решает заговорить.
Как жалко, что Лев Толстой не взял тогда маленького Бореньку на руки.
...Никогда об этом не знал, но вот нашел, пока продумывал нынешнюю тему, выяснил, что, оказывается, в сыром ноябрьском полумраке 1910 года, когда время, казалось, замедлило свой ход, и сменилась эпоха, двадцатилетний Борис Пастернак – ведомый даже не столько собственной судьбой, сколько порывом своего отца, художника Леонида Осиповича, – внезапно срывается вместе с отцом (тот хотел нарисовать посмертное лицо Толстого), по телеграмме, и они мчатся в глухую ночь, к перрону Павелецкого вокзала. Их путь лежит к раньше безвестному полустанку Астапово, вдруг ставшему в те дни своего рода сакральным центром вселенной, где в тесной комнате начальника полустанка, окруженный суетой репортеров и безмолвным плачем близких, медленно угасает Лев Толстой – человек-титан, чье присутствие в мире казалось вечным и незыблемым.
Много лет спустя, сквозь призму ускользающих воспоминаний и меланхолическое кружево автобиографической прозы в «Людях и положениях», Пастернак воскресит в памяти этот визит, преображая реальность в миг данности, где великий старец явился ему не сломленным болезнью умирающим, а величественным странником, присевшим отдохнуть у края бесконечной дороги, чья смерть – ставшая теперь лишь музейным эхом в бережно сохраненном доме у путей – навсегда осталась в сознании поэта как рубеж, отделивший от настоящего прошлое и невозвратное.
Этот странный опыт ночного бдения, пронизанный леденящим стуком колес и щемящим чувством безвозвратно уходящей эпохи, навсегда вошел в кровь и плоть будущих зимних пейзажей Пастернака. Позже в автобиографии он признается, что воздух на той затерянной станции был сгущен и пах не сыростью, а предвещающими бурю «толстовскими грозами».
Самое неожиданное лично для меня, но увиденное литературоведами, – это позднее влияние Толстого (его духа, скорее, чем буквы) на такое знаменитое стихотворение Пастернака, как «Зимняя ночь».
Прежде всего сам мотив метели. У Толстого (например, в «Метели» или «Войне и мире») снежная стихия часто выступает символом роковой силы судьбы, экзистенциального страха, но одновременно – проверки человека на прочность. У Пастернака эта метафора становится еще более всеобъемлющей: «Мело, мело по всей земле / Во все пределы».
Еще тут появляется тема сопротивления Хаосу. Толстовское понимание нравственного долга – это сохранение внутреннего «я» и тепла («свечи») посреди холода и бессмыслицы внешнего мира.
Ну и, конечно, толстовское размышление о духовном бессмертии, которое никак у Пастернака не называется (да и стихотворение-то почти эротическое), но тем не менее эта тема там звучит. Как бы помимо и поверх строк.
И это, кстати, тоже о физическом контакте. Только через физику мы вдруг приближаемся к метафизике.
Мело, мело по всей земле
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
Как летом роем мошкара
Летит на пламя,
Слетались хлопья со двора
К оконной раме.
Метель лепила на стекле
Кружки и стрелы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
На озаренный потолок
Ложились тени,
Скрещенья рук, скрещенья ног,
Судьбы скрещенья.
И падали два башмачка
Со стуком на пол.
И воск слезами с ночника
На платье капал.
И все терялось в снежной мгле
Седой и белой.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
На свечку дуло из угла,
И жар соблазна
Вздымал, как ангел, два крыла
Крестообразно.
Мело весь месяц в феврале,
И то и дело
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
(Борис Пастернак «Зимняя ночь», 1946 г.)
И вот в этой точке схождения – где биология встречается с метафизикой, а интуиция русской прозы с прустовским психологизмом – нам вдруг кажется: а действительно, объятие перестает иногда быть просто жестом. Оно открывается нам как фундаментальный закон удержания бытия. Тактильность, пронизывающая человеческую жизнь от первых младенческих минут до предсмертного угасания, оказывается не прихотью, а единственным доступным нам способом телесного спасения от холода вечности.
И через призму большой и маленьких литератур этот сюжет наконец обретает свой истинный масштаб.
Это и толстовское возвращение к истокам. Про ту жадность, с которой старость тянется к детскости, к нежной жизни внука или внучки, — это абсолютно толстовский бунт против искусственности взрослого мира. Лев Толстой всю жизнь искал эту до-рефлексивную, чистую правду жизни, скрытую в детском восприятии. Для увядающего человека ребенок становится проводником в ту область, где есть потерянная «зеленая палочка» всеобщего счастья. Приласкать младенца – это значит соприкоснуться с бытием до того, как оно было испорчено грехом, долгом и страхом смерти.
Это и пастернаковское торжество «сестры моей – жизни». Борис Пастернак видел в биологическом токе, в росте травы и биении пульса единое дыхание Вселенной. Двадцать секунд объятия, усмиряющие стресс, – это пастернаковское чудо преодоления социальной изоляции, когда природа внутри нас берет верх над историей, а организм вспоминает, что он не одинок в пустом космосе. Хотя он, конечно, одинок.
Ну и Пруст, куда уж без него. Который все время возникал у нас между строк. А Пруст, как мало кто, близок русской литературе. Прустовский текст это ведь как мост над бездной времени. Для Пруста родственное объятие на дачной веранде становится чувственным якорем, подобным вкусу мадлен. Это мгновенное сжатие времени, когда в одной точке сходятся дряхлость и младенчество. Старость, изъеденная памятью и тревожным сном, через тактильный контакт впитывает избыток чужой, чистой жизненной силы. Это отчаянная попытка заделать трещины в собственном «я», зафиксировать свое присутствие в мире перед вокзалом уходящих поездов.
...Как интересно всё срослось. Одиночество воспринимается мозгом как воспаление и катастрофа, потому что изоляция – это репетиция небытия, человек, лишенный прикосновений, начинает физически и духовно распадаться, а объятие возвращает нам целостность. В этом жесте старость и детство замыкают круг времени в единый круг.
Когда сухая, покрытая венами рука пожилого человека погружается в мягкие волосы ребенка, биологический окситоциновый взрыв оборачивается мистическим актом: вечность на мгновение отступает, побежденная простым, теплым человеческим присутствием. Твоим родственным, бабушкиным, дедушкиным «люблю». Это как физиологический манифест бессмертия, записанный на языке нервных окончаний.
И литература говорит с нами как раз на этом языке. Она вообще вся про это.
Сияет сад, и девочка бежит,
ещё свежо июня новоселье.
Ей весело, её занятье – жить,
и всех любить, и быть любимой всеми.
Она, и впрямь, любима, как никто,
семьёй, друзьями, мрачным гимназистом,
и нянюшкой, воззревшейся в окно,
и знойным полднем, и оврагом мглистым.
Она кричит: «Я не хочу, Антон,
ни персиков, ни за столом сиденья!»
Художник строго говорит о том,
что творчество, как труд крестьян, – вседенно.
Меж тем, он сам пристрастен к чехарде,
и сам хохочет, змея запуская.
Везде: в саду, в гостиной, в чердаке –
его усердной кисти мастерская.
А девочке смешно, что ревновал
угрюмый мальчик и молчал сурово.
Москву давно волнует Ренуар,
Абрамцево же влюблено в Серова.
Он – Валентин, но рекло он отверг
и слыл Антоном в своеволье детства.
Уж фейерверк, спех девочки – наверх:
снять розовое, в белое одеться.
И синий бант отринуть до утра,
она б его и вовсе потеряла,
он – надоел, но девочка – добра,
и надеванье банта повторяла.
Художника и девочки – кумир:
лев золотой, Венеции возглавье.
Учитель Репин баловство корил,
пост соблюдая во трудах, во славе.
А я люблю, что ей суждён привет
модистки ловкой на мосту Кузнецком.
…Ей данный вкратце, иссякает век.
Она осталась в полдне бесконечном.
Ещё сирень, уже произросло
жасминное удушье вкруг беседки.
Серьёзный взор скрывает озорство,
не сведущее в скуке и бессмертье.
Пусть будет там, где персики лежат,
пусть бант синеет, розовеет блуза.
Так Мамонтову Верочку мне жаль:
нет мочи ни всплакнуть, ни улыбнуться.
(Белла Ахмадулина, «Девочка с персиками»)
В русской жизни этот порыв приобретает особую, щемящую остроту, разворачиваясь в декорациях, где само время кажется застывшим и одновременно текучим. Вспомним ту характерную, чуть душную атмосферу старой подмосковной дачи в предгрозовой июльский полдень, где пахнет нагретой солнцем сосновой смолой, смородиновым листом и старыми книгами. Пожилая женщина, чья жизнь была соткана из бесчисленных обязанностей, долга и безмолвного терпения, вдруг замирает на веранде, уловив в зыбком мареве двора смех своего внука. Этот ребенок для нее – не просто продолжение рода, но живое воплощение того до-временного блаженства, от которого сама она уже безвозвратно удалилась.
Метафизика этого объятия заключается в попытке преодолеть трагическую разорванность времени. Старость – это накопленная тяжесть памяти, где каждое воспоминание грозит обернуться пустотой, в то время как детство – это чистая потенция, абсолютное настоящее, еще не знающее о существовании финала. Когда сухие, покрытые сеточкой синих вен пальцы старой женщины погружаются в мягкие, пахнущие молоком и ветром волосы ребенка, происходит мистический акт обмена. Бабушка пытается впитать, присвоить себе эту избыточную, бьющую через край жизненную силу, чтобы хоть на мгновение заделать трещины в собственном бытии, сквозь которые уже сквозит ледяной сквозняк вечности.
Завидна мне извечная привычка
быть женщиной и мужнею женою,
но уж таков присмотр небес за мною,
что ничего из этого не вышло.
Храни меня, прищур неумолимый,
в сохранности от всех благополучий,
но обойди твоей опекой жгучей
двух девочек, замаранных малиной.
Еще смеются, рыщут в листьях ягод
и вдруг, как я, глядят с такой же грустью.
Как все, хотела – и поила грудью,
хотела – медом, а вспоила – ядом.
Непоправима и невероятна
в их лицах мета нашего единства.
Уж коль ворона белой уродится,
не дай ей бог, чтоб были воронята.
Белеть – нелепо, а чернеть – не ново,
чернеть – недолго, а белеть – безбрежно.
Все более я пред людьми безгрешна,
все более я пред детьми виновна.
(Белла Ахмадулина, 1974 г.)
Подобно тому как вкус пирожного мадлен у Пруста возвращал былое во всей его чувственной полноте, так и это судорожное, жадное объятие на русской веранде под стук далекого дачного поезда становится попыткой удержать ускользающий мир. Это бунт плоти против неумолимого закона распада. Обнимая внука, старая женщина обнимает саму жизнь в ее первозданном, еще не испорченном рефлексией виде, совершая отчаянный прыжок над бездной времени, чтобы в последний раз ощутить себя причастной к великому и непрерывному карнавалу бытия.
Ну а сами дети? Тем, разумеется, это не нужно, у них свои важные детские дела, им надо бежать за бабочкой или с машинкой, а еще лучше сидеть с айпадом (хотя детям лучше их больше чем на полчаса в день не давать), а тут бабушка: «А это кто такой у нас халёсенький?» Это я у вас такой халёсенький, оставьте меня в покое.
Владимир Набоков, фрагменты из стихотворения «Детство»:
1
При звуках, некогда подслушанных минувшим,
любовью молодой и счастьем обманувшим,
пред выцветшей давно, знакомою строкой,
с улыбкой начатой, дочитанной с тоской,
порой мы говорим: ужель все это было?
и удивляемся, что сердце позабыло;
какая чудная нам жизнь была дана...
2
Однажды, грусти полн, стоял я у окна:
братишка мой в саду. Бог весть во что играя,
клал камни на карниз. Вдруг, странно замирая,
подумал я: ужель и я таким же был?
И в этот миг все то, что позже я любил,
все, что изведал я -- обиды и успехи --
все затуманилось при тихом, светлом смехе
восставших предо мной младенческих годов.
3
И вот мне хочется в размер простых стихов
то время заключить, когда мне было восемь,
да, только восемь лет. Мы ничего не просим,
не знаем в эти дни, но многое душой
уж можем угадать. Я помню дом большой,
я помню лестницу, и мраморной Венеры
меж окон статую, и в детской полусерый
и полузолотой непостоянный свет.
(Напоминаю, это только фрагмент, очень советую вам найти всё стихотворение и прочесть.)
А мы пока вернемся к людям уже взрослым. Говорят, что без объятий наш организм страдает – учёные всё чаще находят связь между тактильным контактом, стрессом, воспалением в организме и нашим психическим состоянием.
Подумал, что вот наши старые доморощенные методы мытья в советские времена на дачах с этими пресловутыми ковшиком и тазиком, когда мы пищали «не хотим», а наши бабушки нас терли мочалкой – это ведь и было родовое, племенное действие.
Елена Шварц «Воспоминание о мытье головы в грозу»:
Поздний вечер. Глубокое темное детство.
В окне, как припадочный, билась гроза.
Седая чета мне голову мыла,
В тазу плавали в пене мои глаза.
Они себя видели и закрывались.
Старуха царапала, лил воду старик,
Когда же гроза в диком реве вздымалась
Они замирали на миг.
Но снова вцеплялись, терзали и терли,
Гроза уж ворчала из дальнего леса,
Когда, утомясь, и ворча, и вздыхая,
Уснули два хворых и древних беса.
И шелковые волосы скрипели,
Ночь освеженная пролилась в щели,
Пел соловей и старики сопели.
В поруганной отмытости лежала,
Догадываясь – где я, что со мною,
И край заброшенный с печалью узнавала
Где черти чистят и гроза отмоет.
В этом тексте Елены Шварц воспоминание о бытовом, на первый взгляд, процессе (мытье головы, которое ребенку совершают взрослые) переплетается с грандиозным и пугающим природным явлением – грозой за окном. Стихотворение Шварц здесь пронизана метафизикой, той самой, нашей любимой, и физикой одновременно, где стихия выступает символом пробуждения сознания, хрупкости человеческого существования и одновременно защиты перед лицом хаоса и смерти.
А я всё думаю, однако, про упорство своей прабабушки (да, она дожила до моих двадцати с чем-то лет): поймать меня и обнять.
Для нее, видимо, та физическая нежность – была не просто сентиментальность, а базовая биологическая потребность организма, защищающая его от распада. Так нам хочется без видимого дела обнять нашу или чужую кошку и маленькую собачку – потискать.
Если бы мы попробовали перевести все эти медицинские факты на язык метафизики Пруста, то у нас получилось бы, что гормоны и давление становятся лишь земными отпечатками вечных законов бытия. И опять метафизика и физика, что называется, поженились.
То есть, получается, что снижение давления и глубокий сон после объятий – это физиологическое свидетельство того, что душа на мгновение вернулась в состояние до-временного покоя. Мозг, пугающийся отсутствия прикосновений, страдает не от одиночества в социальном смысле, а от метафизического ужаса потерянности в бесконечной и холодной Вселенной.
И эти всего двадцать секунд объятий, за которые падает уровень стресса, – это же чистый «момент Пруста». Время сжимается, суета внешнего мира замирает, и человек заново обретает твердую почву под ногами. Объятие здесь выступает как мост над временем, возвращающий целостность нашему ускользающему «я».
Иными словами, тактильный контакт буквально «залечивает» трещины бытия. Когда сухие, усталые руки бабушки сжимают плечи ребенка, или когда близкие люди просто касаются друг друга, они совершают мистический акт обмена силой, побеждающий тоску и телесный распад.
Ну разве это не прекрасно?
На даче спят. В саду, до пят
Подветренном, кипят лохмотья.
Как флот в трехъярусном полете,
Деревьев паруса кипят.
Лопатами, как в листопад,
Гребут березы и осины.
На даче спят, укрывши спину,
Как только в раннем детстве спят.
Ревет фагот, гудит набат.
На даче спят под шум без плоти,
Под ровный шум на ровной ноте,
Под ветра яростный надсад.
Льет дождь, он хлынул с час назад.
Кипит деревьев парусина.
Льет дождь. На даче спят два сына,
Как только в раннем детстве спят.
Я просыпаюсь. Я объят
Открывшимся. Я на учете.
Я на земле, где вы живете,
И ваши тополя кипят.
Льет дождь. Да будет так же свят,
Как их невинная лавина...
Но я уж сплю наполовину,
Как только в раннем детстве спят.
Льет дождь. Я вижу сон: я взят
Обратно в ад, где все в комплоте,
И женщин в детстве мучат тети,
А в браке дети теребят.
Льет дождь. Мне снится: из ребят
Я взят в науку к исполину,
И сплю под шум, месящий глину,
Как только в раннем детстве спят.
Светает. Мглистый банный чад.
Балкон плывет, как на плашкоте.
Как на плотах, – кустов щепоти
И в каплях потный тес оград.
(Я видел вас пять раз подряд.)
Спи, быль. Спи жизни ночью длинной.
Усни, баллада, спи, былина,
Как только в раннем детстве спят.
(Борис Пастернак «Вторая баллада», 1930 год)
...Впрочем, Борис Леонидович знал, что иногда спать не стоит. На даче ли, или в городском доме.
Есть известное воспоминание про ночь, в которую четырехлетний Боря проснулся. Комната, где он спал, погруженная в дремоту, пахнущую детской присыпкой и остывающим чаем, вдруг наполнилась далеким, глухим ропотом, доносившимся из гостиной, – ропотом, который не столько разбудил его, сколько призвал, словно тихий, но требовательный аккорд.
Маленький Боря, ведомый тем безошибочным инстинктом (если представить это в версии ироничной Ахматовой), поэтическим инстинктом, который впоследствии заставит его улавливать дыхание природы и перекладывать его на язык стихов, скользнул босыми ногами по прохладному паркету. Каждая половица под его весом не скрипела (он же маленький еще), а будто вздыхала, соучаствуя в тайне этого ночного побега. Он шел на свет, пробивавшийся узкой золотистой полосой из-под тяжелой двери, за которой вершилось нечто грандиозное, превосходящее масштабы обычного человеческого бытия.
Когда дверь приоткрылась, перед его взором предстал мир, окутанный сизым табачным дымом, сквозь который, подобно древнему божеству, проступала фигура Льва Толстого. Граф сидел в глубоком кресле, и его седая борода казалась средоточием зимнего света, случайно застрявшего в этой московской квартире. Время в этот миг замедлило свой ход, превращаясь в густую, вязкую субстанцию, где каждый жест присутствующих – взмах руки отца, настраивающего скрипку, или тихий вздох матери – обретал вечную, какую-то монументальную ценность.
Много лет спустя, когда это воспоминание, очищенное от случайных деталей, превратится в полудрагоценный камень автобиографической прозы, уже упомянутая Анна Ахматова произнесет свое знаменитое, пропитанное тончайшим ядом и восхищением замечание: «Боренька знал, когда проснуться». В этой короткой фразе, как в капле воды, отразится вся суть пастернаковского гения – его удивительная, почти мистическая способность оказываться лицом к лицу с Вечностью именно в тот час, когда она решает заговорить.
Как жалко, что Лев Толстой не взял тогда маленького Бореньку на руки.
...Никогда об этом не знал, но вот нашел, пока продумывал нынешнюю тему, выяснил, что, оказывается, в сыром ноябрьском полумраке 1910 года, когда время, казалось, замедлило свой ход, и сменилась эпоха, двадцатилетний Борис Пастернак – ведомый даже не столько собственной судьбой, сколько порывом своего отца, художника Леонида Осиповича, – внезапно срывается вместе с отцом (тот хотел нарисовать посмертное лицо Толстого), по телеграмме, и они мчатся в глухую ночь, к перрону Павелецкого вокзала. Их путь лежит к раньше безвестному полустанку Астапово, вдруг ставшему в те дни своего рода сакральным центром вселенной, где в тесной комнате начальника полустанка, окруженный суетой репортеров и безмолвным плачем близких, медленно угасает Лев Толстой – человек-титан, чье присутствие в мире казалось вечным и незыблемым.
Много лет спустя, сквозь призму ускользающих воспоминаний и меланхолическое кружево автобиографической прозы в «Людях и положениях», Пастернак воскресит в памяти этот визит, преображая реальность в миг данности, где великий старец явился ему не сломленным болезнью умирающим, а величественным странником, присевшим отдохнуть у края бесконечной дороги, чья смерть – ставшая теперь лишь музейным эхом в бережно сохраненном доме у путей – навсегда осталась в сознании поэта как рубеж, отделивший от настоящего прошлое и невозвратное.
Этот странный опыт ночного бдения, пронизанный леденящим стуком колес и щемящим чувством безвозвратно уходящей эпохи, навсегда вошел в кровь и плоть будущих зимних пейзажей Пастернака. Позже в автобиографии он признается, что воздух на той затерянной станции был сгущен и пах не сыростью, а предвещающими бурю «толстовскими грозами».
Самое неожиданное лично для меня, но увиденное литературоведами, – это позднее влияние Толстого (его духа, скорее, чем буквы) на такое знаменитое стихотворение Пастернака, как «Зимняя ночь».
Прежде всего сам мотив метели. У Толстого (например, в «Метели» или «Войне и мире») снежная стихия часто выступает символом роковой силы судьбы, экзистенциального страха, но одновременно – проверки человека на прочность. У Пастернака эта метафора становится еще более всеобъемлющей: «Мело, мело по всей земле / Во все пределы».
Еще тут появляется тема сопротивления Хаосу. Толстовское понимание нравственного долга – это сохранение внутреннего «я» и тепла («свечи») посреди холода и бессмыслицы внешнего мира.
Ну и, конечно, толстовское размышление о духовном бессмертии, которое никак у Пастернака не называется (да и стихотворение-то почти эротическое), но тем не менее эта тема там звучит. Как бы помимо и поверх строк.
И это, кстати, тоже о физическом контакте. Только через физику мы вдруг приближаемся к метафизике.
Мело, мело по всей земле
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
Как летом роем мошкара
Летит на пламя,
Слетались хлопья со двора
К оконной раме.
Метель лепила на стекле
Кружки и стрелы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
На озаренный потолок
Ложились тени,
Скрещенья рук, скрещенья ног,
Судьбы скрещенья.
И падали два башмачка
Со стуком на пол.
И воск слезами с ночника
На платье капал.
И все терялось в снежной мгле
Седой и белой.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
На свечку дуло из угла,
И жар соблазна
Вздымал, как ангел, два крыла
Крестообразно.
Мело весь месяц в феврале,
И то и дело
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
(Борис Пастернак «Зимняя ночь», 1946 г.)
И вот в этой точке схождения – где биология встречается с метафизикой, а интуиция русской прозы с прустовским психологизмом – нам вдруг кажется: а действительно, объятие перестает иногда быть просто жестом. Оно открывается нам как фундаментальный закон удержания бытия. Тактильность, пронизывающая человеческую жизнь от первых младенческих минут до предсмертного угасания, оказывается не прихотью, а единственным доступным нам способом телесного спасения от холода вечности.
И через призму большой и маленьких литератур этот сюжет наконец обретает свой истинный масштаб.
Это и толстовское возвращение к истокам. Про ту жадность, с которой старость тянется к детскости, к нежной жизни внука или внучки, — это абсолютно толстовский бунт против искусственности взрослого мира. Лев Толстой всю жизнь искал эту до-рефлексивную, чистую правду жизни, скрытую в детском восприятии. Для увядающего человека ребенок становится проводником в ту область, где есть потерянная «зеленая палочка» всеобщего счастья. Приласкать младенца – это значит соприкоснуться с бытием до того, как оно было испорчено грехом, долгом и страхом смерти.
Это и пастернаковское торжество «сестры моей – жизни». Борис Пастернак видел в биологическом токе, в росте травы и биении пульса единое дыхание Вселенной. Двадцать секунд объятия, усмиряющие стресс, – это пастернаковское чудо преодоления социальной изоляции, когда природа внутри нас берет верх над историей, а организм вспоминает, что он не одинок в пустом космосе. Хотя он, конечно, одинок.
Ну и Пруст, куда уж без него. Который все время возникал у нас между строк. А Пруст, как мало кто, близок русской литературе. Прустовский текст это ведь как мост над бездной времени. Для Пруста родственное объятие на дачной веранде становится чувственным якорем, подобным вкусу мадлен. Это мгновенное сжатие времени, когда в одной точке сходятся дряхлость и младенчество. Старость, изъеденная памятью и тревожным сном, через тактильный контакт впитывает избыток чужой, чистой жизненной силы. Это отчаянная попытка заделать трещины в собственном «я», зафиксировать свое присутствие в мире перед вокзалом уходящих поездов.
...Как интересно всё срослось. Одиночество воспринимается мозгом как воспаление и катастрофа, потому что изоляция – это репетиция небытия, человек, лишенный прикосновений, начинает физически и духовно распадаться, а объятие возвращает нам целостность. В этом жесте старость и детство замыкают круг времени в единый круг.
Когда сухая, покрытая венами рука пожилого человека погружается в мягкие волосы ребенка, биологический окситоциновый взрыв оборачивается мистическим актом: вечность на мгновение отступает, побежденная простым, теплым человеческим присутствием. Твоим родственным, бабушкиным, дедушкиным «люблю». Это как физиологический манифест бессмертия, записанный на языке нервных окончаний.
И литература говорит с нами как раз на этом языке. Она вообще вся про это.