Современная литература
Современная литература
Поэзия

Владимир Соколов: поэзия с чистого листа

Игорь Караулов

Книга стихов Владимира Соколова живёт со мной уже больше тридцати лет. Раз в год или два я её открываю, перечитываю. Не то чтобы специально, просто сама под руку попадается, выплывает из книжного беспорядка. Не понимаю, что я ожидаю в ней найти; главные хиты Соколова - киты, на которых держится моё представление о его поэтике, - известны мне почти наизусть с отрочества, с литературного клуба Дворца пионеров на Ленинских горах, где моей наставницей была поэт Татьяна Никологорская. Соколова, как одного из центральных для неё авторов, она не раз нам читала. Кое-что я запомнил сразу же, и это неудивительно: тонкая материя, чуть плотнее нового платья короля, если скрестить с андерсеновским образом пастернаковский. Всё прозрачно.

Спасибо, музыка, за то,
Чего и умным не подделать.
За то спасибо, что никто
Не знает, что с тобой поделать.


Вероятно, вот что я когда-нибудь рассчитываю в этой книге обнаружить: чистый лист, пустой разворот. Бумагу, стряхнувшую с себя не очень крепко державшиеся за неё слова.

Говорить о месте Соколова в поэзии мешает многое – по сути, вся история этого разговора. Когда-то его вели подневольные, на всю жизнь запуганные люди, пытавшиеся в одно и то же время и честно понять поэта, и оправдать его перед властями, и не получить от них по шапке, и высказать какие-то свои идеи, в том числе прямого отношения к поэзии не имевшие. Достаточно ли советский человек Соколов, искренне ли он болеет за своё отечество, близок ли он к народу, русский ли он патриот или же, напротив, интернационалист/космополит – всё это было тогда чертовски важно, в том числе для материального положения самого поэта, его критиков, издателей и т.п. С другой же стороны, стихи поэта столь просты и на первый взгляд безыскусны, что, говоря о них, легко впасть в околопоэтическую лирику, псевдокритический блуд, накрутить множество возвышенных кружев вокруг этих немногословных текстов.

А начать приходится с революции, в результате которой, по мере застывания созданного ею государства, русская поэзия была противоестественно расщеплена на два потока: подцензурная поэзия и неподцензурная, советская и несоветская, официоз и андерграунд/самиздат/тамиздат, «мразь» и «ворованный воздух». Эти два потока окончательно оформились уже после войны, по мере созревания поколений, не заставших досоветской жизни. Мыслящему человеку – о, наивность! – было очевидно, что правда на стороне второго потока (ну не на стороне же «мрази»), который, рано или поздно выйдя на поверхность, смоет переделкинские дачи. Перестройка давала надежду на такой исход – помните, как Карабчиевский хоронил Маяковского?

Но ничего не вышло. Карабчиевский умер, а Маяковский оказался прав. Но мало того, что Маяковский отразил атаку и остался для множества начинающих стихотворцев самым авторитетным поэтом прошлого века. Со временем выяснилось, что молодые люди стали проявлять интерес и к таким предельно системным поэтам как Юлия Друнина или Маргарита Алигер. Межиров, Самойлов, Левитанский не были затоплены водопадами свободного слова. Их тексты выжили, нашли себе читателей в потомках. А что же вожди поэтического подполья, такие как Седакова, Кривулин или Шварц? Я бы не сказал, что аудитория их стихов существенно выросла по сравнению с временами самиздата. Сегодняшняя «Эрика» берет намного больше четырех копий, но широкая аудитория их так и не приняла, и дело, наверное, не только в общем падении интереса к поэзии, но и в том, что цензура на самом деле в одинаковой мере, пусть и разными способами, уродовала и тех, кто пытался шептать из-под глыб, и тех, кто голосил в золотых клетках. Несвобода била «одним концом по барину, другим по мужику». Одним приходилось думать, будет ли «проходным» родившееся в голове стихотворение, отращивать в себе «внутреннего редактора», писать «паровозики» к журнальным подборкам. Другие задыхались в кружковщине, были лишены возможности проверить свои тексты на широком читателе. Ворованный воздух оказывался спёртым. Если отвлечься от Бродского, который в одиночку прорвался к своему личному большому стилю, то неподцензурная поэзия в целом вышла похожей на деревце бонсай, низенькое и кривоватое, хотя и весьма небезынтересное. Подпольное существование вынуждало поэтов искусственно деформировать язык и видение мира, нарочито осумасшедшивать себя – хотя бы в пику официально декларируемой плоскости, выдаваемой за ясность. Именно в то время в поэзии появился тот металлический, нечеловеческий привкус, который унаследовала целая вереница современных «актуальных» авторов. Именно оттуда пошла трещина между современной русской поэзией и интеллектуальным классом.

Но был ли третий путь, путь синтеза, примирения или преодоления этого раскола? На мой взгляд, одной из попыток такого пути в 1960-х годах была так называемая «тихая лирика». Вадим Кожинов, главный пропагандист соответствующей группы поэтов (Рубцов, Тряпкин, Соколов, Прасолов и др.), продвигал ее как антитезу более знаменитым, более громким «эстрадникам», но, возможно, если бы он был свободнее в своих построениях, то он сконструировал бы триаду, поместив «тихих лириков» между советским мейнстримом «эстрадников» и, например, лианозовцами, которые были ему хорошо известны. Часто пишут, что выражение «тихая лирика» придумал сам Кожинов, иные же источники говорят, что термин впервые использовал другой критик, Леонард Лавлинский, а Кожинов как раз не очень его любил. В самом деле, как хороший маркетолог, он не мог не понимать, насколько невыгоден для раскрутки эпитет «тихий». Что значит тихие стихи? Их трудно расслышать? А может, и нечего там слышать, и не надо вслушиваться, раз есть стихи громкие, более доступные для восприятия?

Кроме того, это была не совсем правда. В самом деле, какой тихий лирик из фронтмена группы, Николая Рубцова? Он, между прочим, пел свои – и не только свои – стихи под гитару. Прямо как примыкавший к «эстрадникам» Окуджава, чьё тихое и уютное пение было слышно на всю страну. Рубцов мог бы стать патриотическим Окуджавой, но то ли не захотел, то ли просто не дожил до такой радости. Другое дело – Василий Казанцев, в самом деле тихий, еще живой и до сих пор не расслышанный поэт, но это тема для отдельного разговора. А Соколов – тихий ли? Скорее, спокойный – как глаз бури.

В шестидесятые годы упомянутое течение называли еще «деревенской поэзией», что с точки зрения пиара понятнее. Зонтичный бренд, слоган «покупай деревенское». Есть прозаики-деревенщики, а есть точно такие же, но – поэты. «Теперь и в рифму». Но это опять получается не про Соколова. Он-то даже не провинциальный горожанин, как Олег Чухонцев, он вообще москвич, столичный житель. И быть бы ему главным московским поэтом своего времени, если бы не затмил его всё тот же Окуджава со своей гитарой. Но Москва Окуджавы – романтическая, живописно-театрализованная, тогда как у Соколова Москва – графическая, чёрно-белая, подкрашенная тут и там цветными пятнами. Рисунок ветвей, рисунок оград, штриховка проводов. Белый снег, чёрный чугун скамеек, белые фонари, чёрные силуэты домов. «На улицах чёрные лодки// Прикованы к серым столбам»; «Снега белый карандаш обрисовывает зданья»; «Липы чёрные в синем тумане»; «Красивый, старый, чёрный дом». И снова снег: «Синий, желтый, белый, тающий// Снег осеннего прилёта» (это явно вослед Анненскому). Не уют «московского муравья», окопавшегося на своём Арбате – да хоть и в Безбожном переулке, - а странный уличный уют, похожий на задумчивую радость командированного, у которого есть несколько часов между поездами. Чёрный вечер, белый снег, немного по-питерски выходит. Впрочем, Соколов очень любил Блока.

Соколов старается не оставлять нам внешних, внепоэтических зацепок. Одна из самых распространенных русских фамилий, не «Вознесенский» и не «Рождественский». Обычная, незапоминающаяся внешность. Негероическая биография… хотя постойте. Женитьба на иностранке. Жизнь за границей. Самоубийство жены. Срыв в алкоголизм. Да это просто рок-звезда какая-то. Это можно найти в стихах («Ты камнем упала, я умер под ним»), но биография к ним не прирастает, с ними не монтируется, о ней просто не думаешь, когда читаешь, когда повторяешь про себя. Опыт Соколова – это опыт воссоздания поэзии с чистого листа, из нескольких элементарных стихий: погода, город, женщина, чтение классики. Поэзия по Роберту Грейвсу, о котором он наверняка ничего не знал: воспевание любви к женщине в картинах годового природного цикла. У него нет периода исканий, экспериментов, «отдания дани моде», сторонних влияний, их мучительного преодоления. Он как будто бы из ученичества непосредственно – хотя далеко не сразу – прорастает в большую поэзию. И сам прекрасно понимает это. Автопредисловие к книге он начинает так: «Недавно я перечитал свои тетради с первыми стихами и поразился тому, что там уже было почти всё, о чём я буду писать в дальнейшем».

Ученический зимний рассвет.
На окне ледяные подтёки.
Я не знал до шестнадцати лет,
Как бывают пленительны строки.

Соколов вообще крепко связан со школой, школярством, ученичеством. Он постоянно возвращается – и возвращает читателя – к исходному пункту внутренней эволюции. Первый снег, первая любовь, первая строчка. Есть у меня и личный интерес к Соколову. Он, родившийся в 1928 году - ровесник моей матери и моего отца. Он говорит мне о том мире, в который я был рождён. Иногда - о том самом месте.

Возле Павелецкого вокзала,
Возле бывшей рыночной Зацепы
В бесфамильном тихом переулке
Я плыву на древней каравелле.

Я мог бы подсказать фамилию переулка, вариантов тут немного. В год моего рождения он написал:

Нет сил никаких улыбаться,
Как раньше, с тобой говорить,
На доброе слово сдаваться,
Недоброе слово хулить.

Я всё тебе отдал. И тело,
И душу – до крайнего дня.
Послушай, куда же ты дела,
Куда же ты дела меня?

На узкие листья рябины
Шумя, налетает закат,
И тучи на нас, как руины
Воздушного замка, летят.

Картинка как будто из Миядзаки (фильмов которого тогда еще не было), отсылающая, впрочем, к «Кубла-Хану» Кольриджа – манифесту «чистой поэзии». В лучших стихотворениях самого удачного соколовского периода, с конца пятидесятых до конца семидесятых, фетовское «искусство для искусства» возвращается с невинным видом, как будто ничего не зная ни о том, что «искусство принадлежит народу», ни о том, что этому тезису надо противостоять – вооружившись, например, фигой в кармане. Советское несоветское – можно печатать в легальной прессе, но нет ни казённой дидактичной ясности, ни пафоса социалистического созидания.

Перечитывая Владимира Соколова, я думаю, что он установил для русской поэзии новую, совершенно свободную точку отсчета, из которой могло бы пойти более органическое развитие. Но такого развития не случилось. «Тихая лирика» свалилась в тоскливые «патриотические» вирши в духе куняевского «Нашего современника», что вряд ли было приятно самому Соколову, недаром же он быстро отошел от Кожинова. Неподцензурные авторы прошли мимо, и новый синтез андерграунда с официозом случился позже и в ином виде –в «иронической поэзии», соединявшей в себе ресентимент диссидентской кухни с удалью эстрадников. Если говорить о наследниках Соколова, то я мог бы вспомнить Владимира Полетаева.

Кружился снег, стократ воспетый,
кружился медленно и строго,
и под полозьями рассвета
плыла январская дорога.

Неприбранная мостовая
лежала в белом беспорядке,
мучительно напоминая
об ученической тетрадке.

Ах, сколько снега, сколько снега,
какая чистая страница —
пройти, не оставляя следа,
и в пустоту не оступиться.

Ах, детство, детство, моё детство
моё фарфоровое блюдце,
мне на тебя не наглядеться,
мне до тебя не дотянуться.

Над розовыми фонарями,
над фонарями голубыми
кружился снег, и губы сами
произносили чьё-то имя.

Полетаев, впрочем, погиб в 18-летнем возрасте в 1970 году, когда поэтика Соколова переживала расцвет. Но, возможно, через него соколовская нота передалась и Александру Сопровскому – единственному из группы «Московское время», у которого можно обнаружить этот нежный и строгий московский дух. И Сопровский, как назло, тоже ушел от нас слишком рано.

Но ведь не удержался на этой ноте и сам Соколов. Дар уходит, и поэт постепенно превращается в обычного члена Союза писателей. «Люди, о люди! Совет и любовь,// Мир и согласие вам!» - это как будто бы пишет не певец московских переулков, а тётка-служительница ЗАГСа. Он и сам понимает, что происходит что-то не то. Пишет стихи об этом. «Когда не выходят стихи - // В том смысле, что не получаются»… «Куда ты делась, музыка моя,// Не знавшая крюков и линий нотных?» И самое известное четверостишие позднего Соколова, вне этого контекста смотрящееся как эстрадная публицистика, наверное, тоже нужно понимать не столько в политическом, злободневном, сколько в глубоко личном смысле – как невесёлый итог жизни собственной души:

Я устал от двадцатого века,
От его окровавленных рек.
И не надо мне прав человека,
Я давно уже не человек.

Человек исчерпывается – и рассыпается поэтика. Но, зная конец этой истории, я все равно буду раз в год или два брать с полки ту же самую книжку – хотя бы для того, чтобы отвлечься от механического насекомого стрекотания, окружающего современную поэзию. Прикоснуться к белому листу первого, вечно свежего снега.

И хорошо мне… В долах
Летит морозный пух.
Высокий лунный холод
Захватывает дух.