Оно не было с большой буквы. Букв еще не было. Оно просто было. И было одно.
Но откуда оно взялось? Нет, действительно?
Проблема происхождения человеческой речи – из тех великих и мучительных для ума странных загадок, которая никогда не оставит меня в покое. И не только меня. Ученые сегодня, вооружившись сухим и строгим инструментарием лингвистики, антропологии и этнографии, пытаются препарировать эту тайну научным методом.
«В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Все чрез Него на́чало быть, и без Него ничто не на́чало быть, что на́чало быть. В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков. И свет во тьме светит, и тьма не объяла его».
(От Иоанна святое благовествование)
Но стали ли мы ближе к истине хоть на сантиметр? Настоящая наука и великие откровения ведь не для того, чтобы давать нам готовые ответ. Они в мужестве – честно, без натяжек отделять твердую почву фактов от зыбучих песков наших собственных догадок.
Что же мы знаем наверняка об эволюции, о путях, какими шла природа, о смутных контурах праязыка? Попробуем размотать этот клубок: когда, какими путями и, главное, ради чего человек вдруг разомкнул губы и заговорил.
Кого когда-то называли люди Царем в насмешку, Богом в самом деле, Кто был убит — и чье орудье пытки Согрето теплотой моей груди…
Вкусили смерть свидетели Христовы, И сплетницы-старухи, и солдаты, И прокуратор Рима – все прошли. Там, где когда-то возвышалась арка, Где море билось, где чернел утес, – Их выпили в вине, вдохнули с пылью жаркой И с запахом бессмертных роз.
Ржавеет золото и истлевает сталь, Крошится мрамор – к смерти все готово. Всего прочнее на земле печаль И долговечней – царственное слово.
(Анна Ахматова, 1945 г.)
Но слово, пусть даже не царственное, а еще почти животное, смутное, оно было за много-много сотен тысячелетий, если не миллионов лет до этого.
У предков человека (Homo erectus и Homo habilis) около 2 миллионов лет назад начал формироваться речевой аппарат. Они общались с помощью жестов и простых, не связанных грамматикой звуков, напоминающих лепет.
150 тысяч лет назад с появлением анатомически современного человека сформировались гортань, голосовые связки и зоны мозга, отвечающие за абстрактное мышление. Это позволило людям комбинировать звуки в слова и сложные фразы. К моменту выхода человека из Африки (около 70 000 лет назад) люди уже обладали развитым языком.
Интересно, они так же чувствовали, как и мы? Скорей всего нет. По крайней мере, если каким-то чудом им можно было бы пересказать стихотворение Роберта Рождественского, пусть и на их простом языке, они, наверное, его бы не поняли. Особенно про врага. Как это один? Если их много? Да и про маму и дом тоже бы, наверное, не поняли. Они уже сами, где были, там и были домом.
Человеку надо мало: чтоб искал и находил. Чтоб имелись для начала Друг – один и враг – один… Человеку надо мало: чтоб тропинка вдаль вела. Чтоб жила на свете мама. Сколько нужно ей – жила.
Человеку надо мало: после грома – тишину. Голубой клочок тумана. Жизнь – одну. И смерть – одну. Утром свежую газету – с Человечеством родство. И всего одну планету: Землю! Только и всего. И – межзвездную дорогу да мечту о скоростях. Это, в сущности, – немного. Это, в общем-то, – пустяк. Невеликая награда. Невысокий пьедестал. Человеку мало надо. Лишь бы дома кто-то ждал.
(Роберт Рождественский)
Но вот интересная мысль, как только задаешься вопросом первого языка человечества, тут же упираешься в извечный, колючий вопрос: а есть ли язык у животных?
Стоит ли мерить их лесные и птичьи переклички нашей, человеческой меркой? Не знаю. Все, наверное, зависит от того, какую правду мы ищем в данный момент.
Языком можно признать только то, чем владеет Homo sapiens. Но если в нас загорится иная страсть – тоска по вселенскому родству, желание нащупать кровную связь между всем живым на земле, – тогда границы раздвинутся сами собой. И в понятие языка полноправно войдет все то, чем окликают друг друга звери в ночной глуши.
И если б человек увидел Лицо волшебное коня, Он вырвал бы язык бессильный свой И отдал бы коню. Поистине достоин Иметь язык волшебный конь! Мы услыхали бы слова. Слова большие, словно яблоки. Густые, Как мед или крутое молоко. Слова, которые вонзаются, как пламя, И, в душу залетев, как в хижину огонь, Убогое убранство освещают. Слова, которые не умирают И о которых песни мы поем.
(Николай Заболоцкий, «Лицо коня»)
Когда ученые-лингвисты заговаривают о коммуникации, они, по своей неизменной привычке к жесткости и ясности, водружают перед нами сухой скелет схемы: есть субъект передающий и субъект принимающий, способные в любой миг поменяться ролями; есть код, понятный обоим, и есть вещь в себе – объективная информация о мире, не зависящая от их капризов. У людей все это работает с четкостью отлаженного часового механизма.
Но стоит заглянуть в глухую чащобу или прислушаться к лесному шуму, как эта безупречная схема начинает трещать по швам. Возьмите самку дрозда и ее прожорливый выводок. Передают ли они информацию? Да еще как передадут. Голодный птенец разевает желтый, как яичный желток, клюв, истошно требуя: «Сюда, сюда!» Ошибешься тут – и природа вынесет свой жестокий приговор. Слишком бледный клюв, вялый писк – останешься голодным, сдохнешь и не передашь свои гены дальше. И наоборот: если мать окажется глухой к этому призыву, весь ее род пойдет прахом. Передача информации здесь – вопрос жизни и смерти, суровый эволюционный закон. Но попробуйте поменять их ролями. Не выйдет. Птенец никогда не засунет червяка в клюв матери, эта связь прорубается строго в одну сторону.
Ученые, любящие все раскладывать по полочкам, делят сигналы зверей на две категории: эмоциональные и референциальные. Эмоциональные – самые честные. Они не о погоде и не о врагах, они – о самом звере. Силен он или слаб, готов ли драться до последнего или трусливо поджимает хвост.
Немецкий этолог Пауль Лейхаузен потратил годы, чтобы составить знаменитую схему кошачьей мимики, где наглядно видна эта звериная правда. Там все просто и страшно: по одной оси растет ярость, по другой – шкурный страх. И чем сильнее кошку пробирает этот первобытный ужас, тем плотнее она прижимает уши к черепу, выдавая себя с головой.
...И есть язык у кошек и собак, И был язык единственный у мамы, Его не заменил мне Пастернак, Не заменили песенные ямбы.
И был язык у мамы небогат, Слова простонародные затерты, Но, слыша маму, пробуждался брат – И забывал на время, что он мертвый.
И кошка знала разумом зверья (И уши шевелились осторожно), Что мама, кошка тощая и я – Мы все на небе будем непреложно...
(Вениамин Блаженный)
С референциальными сигналами история же совсем другая: здесь зверь забывает о себе и начинает вещать (а иногда верещать) о мире вокруг. Возьмите карликовую зеленую мартышку – верветку. Эта мелкая тварь умудряется вести себя как заправский часовой на вышке. Завидев опасность, она не просто истошно орет, а выдает строго определенный шифр. Мелькнул в кустах пятнистый бок леопарда – верветка издает один звук, и вся стая пулей летит на самые тонкие, недоступные для хищника концевые ветки деревьев. Заметила в небе зоркий силуэт орла — сигнал меняется на противоположный, и мартышки жмутся к стволу, прячась в гуще листвы. Эволюция здесь работает как безжалостный ОТК: выживают и дают потомство только те верветки, кто умеет выдать четкий, без помех, кодированный свист, и те, у кого хватает ума этот свист мгновенно расшифровать.
Но не стоит нам обольщаться, никакой высокой осознанности здесь нет и в помине. Что верветка, что птенцы дрозда – никто из них не передает информацию намеренно, из благородного желания помочь ближнему. Зверь просто выдает автоматическую реакцию на страх или голод, а остальные особи эту реакцию подхватывают.
У нас, людей, все устроено точно так же, иногда даже до боли знакомо. Нашу речь можно жестко разделить на два лагеря. С одной стороны – невербалика: позы, жесты, мимика, вся эта телесная азбука, не скованная рамками грамматики. С другой стороны – чистая вербалика, то есть язык.
Невербальная коммуникация – это наша звериная изнанка, она прет из подсознания помимо нашей воли, автоматически, и так же подсознательно считывается другими. Вербалика, напротив, бьет наотмашь по сознанию, мы конструируем и воспринимаем ее головой. Получается, что в человеческом общении намертво сплавлены и эмоции, и референциальные сигналы. В этом мы с хвостатой братией – кровные родственники. Но вот дальше между нами пролегает такая пропасть, которую ни одной мартышке не перепрыгнуть.
Животные не спят. Они во тьме ночной Стоят над миром каменной стеной.
Рогами гладкими шумит в соломе Покатая коровы голова. Раздвинув скулы вековые, Ее притиснул каменистый лоб, И вот косноязычные глаза С трудом вращаются по кругу.
Лицо коня прекрасней и умней. Он слышит говор листьев и камней. Внимательный! Он знает крик звериный И в ветхой роще рокот соловьиный.
И зная всё, кому расскажет он Свои чудесные виденья? Ночь глубока. На темный небосклон Восходят звезд соединенья. И конь стоит, как рыцарь на часах, Играет ветер в легких волосах, Глаза горят, как два огромных мира, И грива стелется, как царская порфира.
(Николай Заболоцкий)
Но своих слов конь не знает. А мы знаем. Так каким было первое слово?
Существует гипотеза, утверждающая, что на самой заре времен наш праязык был до смешного мал и состоял – трудно поверить – всего из одного-единственного слова. Звучит как дикость, но присмотритесь к тому, как входят в этот мир наши собственные дети, и вы поймете, что в этой мысли есть своя железная, сермяжная логика. Годовалый карапуз начинает свой путь в большую речь с какого-нибудь короткого, как выстрел, «ням». И это «ням» у него – на все случаи жизни: оно означает и «есть», и «да», и «дай сюда», и бог знает что еще. И ведь что поразительно – и самому ребенку, и его родителям этого куцего звука на первых порах хватает за глаза, чтобы отлично понимать друг друга.
Малыш растет, словарный запас разбухает, как вата в стакане, но он еще долго продолжает палить по миру одиночными выстрелами-словами. Скажет он, к примеру, с разной интонацией «варежка» – и в этом одном слове зашита целая драма. То ли он ее потерял в сугробе, то ли нашел, то ли требует немедленно натянуть на руку, то ли просто восхищен ее узором. И мать, чуткая к малейшему движению его души, почти всегда угадывает, куда ветер дует.
Но можно ли всерьез утверждать, что человек освоил язык, если в его арсенале болтается всего одно слово? С одной стороны, пока ты привязан к конкретной ситуации, к этому вот сугробу и этой вот варежке, такая однословная система работает без осечек. Но настоящее общение – что у людей, что у зверей – строится на другом: на умении улавливать разницу, выдергивать частное из общего, отделять зерна от плевел.
Когда наши далекие предки, волосатые приматы, покинули уютные леса и потащились обживать суровую, выжженную саванну, им пришлось туго. На открытом пространстве перед всеядным существом встали сотни новых задач, завертелось такое разнообразие поведенческих программ, что старыми криками было уже не обойтись. Чтобы выжить в этой свалке и мясорубке, им позарез нужно было перестроить свою коммуникацию – научить ее замечать и называть детали, дробить окружающий мир на мелкие, понятные части. Это тот самый навык, благодаря которому современный человек, не задумываясь, с ходу отличает полезный куст черники от смертельно опасного вороньего глаза четырехлистного. И только конь по-прежнему немотствует. И не различает.
Но вот конюшня опустела, Деревья тоже разошлись, Скупое утро горы спеленало, Поля открыло для работ. И лошадь в клетке из оглобель, Повозку крытую влача, Глядит покорными глазами В таинственный и неподвижный мир.
(Николай Заболоцкий)
Умение вовремя заметить эту разницу и, главное, успеть гаркнуть о ней своим сородичам – это вопрос того, останешься ли ты в живых или пойдешь кому-нибудь на корм. И тут, как ни крути, одним-единственным словом спасен, возможно, и будешь. Но с какого-то момента его становится недостаточно.
И пусть у приматов, что только-только обживали саванну, в их криках еще не было главного, чем гордится человеческая речь, – осознанности и намерения. Но зато уже была необходимость поделиться информацией. Проснулся с утра, а за пределами пещеры сильный дождь. Рано или поздно ему тоже должно было найтись слово.
Ужасный! – Капнет и вслушается, Все он ли один на свете Мнет ветку в окне, как кружевце, Или есть свидетель.
Но давится внятно от тягости Отеков – земля ноздревая, И слышно: далеко, как в августе, Полуночь в полях назревает.
Ни звука. И нет соглядатаев. В пустынности удостоверясь, Берется за старое – скатывается По кровле, за желоб и через.
К губам поднесу и прислушаюсь, Все я ли один на свете, – Готовый навзрыд при случае, – Или есть свидетель.
Но тишь. И листок не шелохнется. Ни признака зги, кроме жутких Глотков и плескания в шлепанцах И вздохов и слез в промежутке.
(Борис Пастернак, «Плачущий сад»)
И еще интересное. Язык, речь не могли возникнуть без племени, стада, если угодно. Ты и не думал ничего говорить, ни к кому не обращаться. Но если рядом все время кто-то есть, ты вдруг с ним заговоришь. Дети, например, вообще комментируют все подряд, без умолку. Но что любопытно: в пустой комнате ребенок чаще всего промолчит, но стоит появиться свидетелям – и его прорвет, пусть даже эти выкрики будут невнятными и косноязычными. Именно поэтому некоторые ученые настаивают: эти спонтанные комментарии про дождь или еще что – это древнейшая штука, и именно из такого непроизвольного шума когда-то и вылупился наш великий и могучий пра-праязык.
Но кто же все-таки был тем первым существом, который произнес настоящее, членораздельное слово? Может, первый поэт?
Лодейников склонился над листами, И в этот миг привиделся ему Огромный червь, железными зубами Схвативший лист и прянувший во тьму, Так вот она, гармония природы, Так вот они, ночные голоса! Так вот о чем шумят во мраке воды, О чем, вдыхая, шепчутся леса! Лодейников прислушался. Над садом Шел смутный шорох тысячи смертей. Природа, обернувшаяся адом, Свои дела вершила без затей. Жук ел траву, жука клевала птица, Хорек пил мозг из птичьей головы, И страхом перекошенные лица Ночных существ смотрели из травы. Природы вековечная давильня Соединяла смерть и бытие В один клубок, но мысль была бессильна Соединить два таинства ее.
(Николай Заболоцкий)
Долгое время в науке верховодило мнение, что говорить научились исключительно Homo sapiens, а наши предки попроще были немыми, как рыбы. Сторонники этой теории кивали на анатомию: дескать, гортань у нас устроена совсем иначе. Человек – существо уникальное, он выдает звук на выдохе, тогда как почти все звери, включая наших кузенов-приматов, орут на вдохе, захлебываясь воздухом. К тому же у нас гортань опущена низко, что дает языку безумную свободу для артикуляции – катай во рту любые звуки, от «а» до «я», шимпанзе о таком и не мечтало.
Может, нам не стоит слишком собой годиться? Природа и других приматов не обделила, подкинув им свои полезные речевые «фишки». Шимпанзе, к примеру, может преспокойно орать с набитым ртом благодаря горловым мешкам – этакие природные резонаторы, которые выправляют звук, как бы обезьяна ни крутила языком. У наших предков такой опции не было. Судя по черепам неандертальцев, они эти мешки растеряли по дороге эволюции. Зато внутренняя структура подъязычной кости неандертальца показала ученым поразительную вещь: нагрузка на нее была точь-в-точь такой же, как у нас с вами, – у канонических, говорящих Homo sapiens. А значит, эти товарищи вовсе не были бессловесным стадом.
Лодейников очнулся. Над селеньем Всходил туманный рог луны, И постепенно превращалось в пенье Шуршанье трав и тишины. Природа пела. Лес, подняв лицо, Пел вместе с лугом. Речка чистым телом Звенела вся, как звонкое кольцо. В тумане белом Трясли кузнечики сухими лапками, Жуки стояли черными охапками, Их голоса казалися сучками. Блестя прозрачными очками, По лугу шел красавец Соколов, Играя на задумчивой гитаре. Цветы его касались сапогов И наклонялись. Маленькие твари С размаху шлепались ему на грудь И, бешено подпрыгивая, падали, Но Соколов ступал по падали И равномерно продолжал свой путь. Лодейников заплакал. Светляки Вокруг него зажгли свои лампадки, Но мысль его, увы, играла в прятки Сама с собой, рассудку вопреки.
(Николай Заболоцкий)
Впрочем, до Лодейникова и Соколова из стихотворений Николая Заболоцкого было еще первым людям очень и очень далеко.
Однако, если мы продолжим упрямый поиск ответов на вечные, сложные вопросы – когда именно человек научился говорить и кто, в каком доисторическом тумане, выдохнул первое в мире слово, – нам придется оттолкнуться не только от грубой анатомии гортани у различных homo, но и от более тонкой, почти музыкальной их способности различать ухом сложную вязь звуков.
Известно – и в этом есть своеобразная печаль: мы так никогда и не восстановим их язык, – что адаптация к членораздельной речи намечается еще у гейдельбергского человека, этого грузного предка неандертальцев, бродившего по земле от восьмисот до ста тридцати тысяч лет назад. И у нашего брата, homo sapiens, и у него, гейдельбергского скитальца, была уже настроена так называемая область лучшей слышимости. Она позволяла улавливать те самые тончайшие частоты, на которых ухо наше и по сей день отличает переднезубные согласные от шипящих. Именно благодаря этому пустяку мы с такой легкостью улавливаем зыбкую разницу между словами «сесть» и «шесть» – словами, согласитесь, совершенно разного калибра.
То есть развитие шло сразу по нескольким путям. Как же сильно должен был измениться человек, чтоб вдруг (конечно, не вдруг) заговорить.
Про музыку, про способность ее слушать и различать – я уже и не говорю.
Она еще не родилась, Она и музыка и слово, И потому всего живого Ненарушаемая связь.
Спокойно дышат моря груди, Но, как безумный, светел день. И пены бледная сирень В черно-лазоревом сосуде.
Да обретут мои уста Первоначальную немоту, Как кристаллическую ноту, Что от рождения чиста!
Останься пеной, Афродита, И, слово, в музыку вернись, И, сердце, сердца устыдись, С первоосновой жизни слито!
(Осип Мандельштам, «Silentium»)
Хотя, конечно, скорей всего первый язык был языком жестов.
И лукавые наблюдения за повадками обезьян как будто подкрепляют это предположение. В хаотичной системе общения современных приматов гортанные звуки служат лишь мимолетным, чисто эмоциональным аккомпанементом, тогда как для преднамеренной, осмысленной передачи мысли используются исключительно жесты.
Но вот это и интересно – как же так произошло, получилось, что вдруг из этой просто угрожающей или мурлыкающей какофонии вдруг проросло первое слово?
...Только сейчас подумал: а вдруг то известное стихотворение Алексея Крученых как раз о попытке реконструировать первое слово, первые слова?
Дыр бул щыл убеш щур скум вы со бу р л эз
(1913 г.)
Мы помним, что «Дыр бул щыл» – как самое знаменитое стихотворение-манифест русского футуризма написано поэтом в декабре 1912 года. История его создания началась с творческого вызова, который автору бросил Давид Бурлюк, предложив написать текст из совершенно «неведомых слов». Кручёных принял этот вызов и создал пятистрочный экспромт, который вскоре открыл его авторский сборник «Помада».
Помним, и что этот текст стал точкой отсчета для «зауми» – радикального поэтического языка, полностью очищенного от привычного логического смысла. Сам Кручёных утверждал, что в этой короткой звуковой композиции «больше русского национального, чем во всей поэзии Пушкина». Он искренне верил, что дикие, первобытные звуки способны передавать сильные эмоции и душевные состояния напрямую, минуя барьеры рассудка.
А также помним, что публикация стихотворения вызвала колоссальный скандал в литературных кругах. Текст воспринимался как дерзкая провокация, но именно благодаря этой смелости он навсегда вошел в историю мирового авангарда как символ абсолютной свободы художественного выражения.
Да-да, это всё отлично, это мы все знаем. Но вдруг Крученых написал, сам не ведая об этом, первые слова, на которых заговорили только оформившиеся первые люди? Вот просто вытянул эти слова из их, первобытных людей, сна?
Почему он этой идеей не воспользовался? Это бы было очень по футуристически. Очень дерзко. И про прошлое, и про будущее. И про них самих, современных поэтов, эти крайности в своей речи и текстах соединяющих.
Но нет. Почему-то ему это в голову не пришло. А зря.