Ольга Балла-Гертман
Ксения Букша – автор с большой и сложной литературной биографией, полной неожиданных поворотов. Уже знакомые нам романы «Завод “Свобода”» и «Рамка», биография Казимира Малевича в ЖЗЛ, цикл рассказов «Открывается внутрь» – всё это тексты очень разные и по внутреннему устройству, и даже по авторской интонации, и более того – даже внутри самих себя. То театр вербатим проглянет из прозы, то верлибр; то притча, то карикатура; то антиутопия, то мистерия. Новейший роман Букши поначалу – и довольно долго – кажется на удивление обыкновеннее и традиционнее прежнего. В отличие, скажем, от «Рамки» и «Открывается внутрь», буквально распираемых различными текстообразующими силами, задающими им одновременно разную стилистику, – «Чуров и Чурбанов» вначале предстаёт читательскому взгляду как нормальное, спокойное повествование, вполне выдержанное в одном стилистическом ключе. Добротный, внимательный, неторопливый физиологический реализм.
«Февральским тёплым днём ученик Иван Чуров шёл по улице – сляк-сляк, сляк-сляк. Был он рыхловат, тяжеловат, одет бедно. Сердце его колотилось как бешеное. Тротуары тонули в сыром снегу, на дороге разлились моря, в которых отражалось высокое светло-серое небо.
Скользя на ступеньках, Чуров спустился по лесенке в подвальчик канцелярского магазина. Ноги разъехались, и чтоб не упасть, пришлось Чурову ухватиться за ручку двери, распахнуть её и стремительно ввалиться внутрь. У дверей стоял баллон с гелием для шариков. Чуров с разлёту так наподдал ему дверью, что баллон загудел.
– Потише! – сказала продавщица.
– Ой, простите, – извинился Чуров.
В магазине было тепло, и Чуров мгновенно вспотел. Он стянул шапку, но это не помогло. Сломанную молнию на куртке мать застегнула и зашила, так что снять куртку Чуров мог бы только через голову. От тяжёлого рюкзака ломило плечи. Молния на сапогах давно разошлась, её зашить было невозможно, поэтому ноги у Чурова всегда были мокрые.»
Рука уже тянется (…не торопись, рука) поставить книгу на совершенно определённую полку: роман воспитания и взросления, психологическая, в значительной мере и социальная проза. История человеческих типов и судеб постсоветских десятилетий. Узнаваемые детали девяностых – сухая «одноразовая» лапша, которую вместо обеда грызёт юный Чуров по пути из школы, реклама KFC в телевизоре («В KFC перекуси за шестьдесят рублей!», да где теперь такие цены…) Через эту плотно и основательно сплетённую ткань как будто ничто иное не просвечивает. Ваня Чуров в школе и дома. Перевалив через первые главы, читатель уж с полной уверенностью ждёт рифмы «розы», весь набор представлений в голове давно заготовлен, и текст, кажется, только и делает, что ему соответствует: перед нами – два изначально противоположных друг другу человеческих типа в их противостоянии. Правильный неудачник Чуров и весёлый «задира и приколист», удачник Чурбанов, волею судеб одноклассники, затем (волею чего же?) однокурсники, волею обстоятельств – соперники, причём добросовестный, застенчивый Чуров – соперничает скорее поневоле, он и рад бы не соперничать, он вообще не тем занят, а нахрапистый, наглый (…ну, так поначалу кажется) Чурбанов – неизменно побеждает.
«Чуров вообще завидовал Чурбанову: какой-то я недоделанный, толстый и тормозной. Вот, например, когда штаны надеваю, я дурацкий. Ботинки тоже дурацкие, да и шапка. Причёска… ну, нормальная причёска, обыкновенная, но волосы торчат, и лицо какое-то кислое, капустное и скучное».
История зависти и её преодоления? Или непреодоления и разрушительных её последствий? Читатель, не торопись.
По крайней мере, с торжества Чурбанова над Чуровым – невольного даже торжества, просто так получилось, само в руки упало – роман начинается, об этом его первая глава.
Но очень скоро эта конструкция рухнет. Рухнет прежде, чем роман покинет русло традиционного реалистического повествования.
Вскоре окажется, что Чурбанов – вовсе не такой уж удачник, выхватывающий победу из не слишком цепких рук Чурова. И из медицинского института он – по природному разгильдяйству – вылетает, и личная жизнь у него – вначале так лихо и даже без усилий отбивавшего у Чурова любимых девушек – не клеится, и бизнес, в который он сообразно духу времени ушёл, у него не заладился… и вообще его жизнь – вся о другом. Жизнь его только и делает, что тычется в тупики да как-то выбирается из них, в то время как Чуров, выучившийся на врача и работавший детским кардиологом (чего уж осмысленнее, нужнее, человечнее!), собирает свою жизнь в плотную, осмысленную точку.
Это не противостояние. Они совсем о разном – кроме одного… терпение, читатель.
Кстати: линии их жизней не просто не параллельны (тем более не параллельны, что не раз, неведомо для них, переплетутся), – симметрия между ними по меньшей мере неполная… если есть вообще. Слово «двойники», уже произносившееся о героях романа (об их двойничестве говорила в своей рецензии Полина Бояркина, называя эту тему характерно петербургской, продолжающей традиции Достоевского), тоже вполне проблематично: они не сходны ни в чём вообще, кроме одного решающего признака (терпение, терпение…), – какое же это двойничество? Кстати же: имени Чурбанова мы до самого конца так и не узнаем. Случайно ли? У Букши детали вообще никогда не случайны, – у неё и в этом романе все, все, все намеченные линии сойдутся в один узел – а уж такая крупная деталь (её отсутствие) случайной быть никак не может.
Уж не задуман ли Чурбанов как тень единственно реального Чурова? Как его проекция в другие возможности?
Тут ещё надо заметить, что Чуров и Чурбанов – не «положительный» и «отрицательный» герои, не воплощения, как легко подумать, конструктивного и деструктивного начал (хотя Ваня чем дальше, тем больше тяготеет к «положительному» и конструктивному полюсу). Тут гораздо сложнее. Это совсем различно устроенные люди – кроме одного, одного, одного… которое в конце-концов окажется важнее всего.
Между прочим, принятые было на себя обязательства романа взросления и воспитания текст честно отрабатывает. По крайней мере, в отношении Чурова. На протяжении романа он именно созревает, растёт, проходит путь от вполне эгоцентричного (хотя доброго, совестливого, понимающего ценность усилий, приложенных ради других) подростка до сознательно самоотверженного взрослого. «Когда ж ты отмучаешься, сука падла», – думает подросток о лежачей бабушке, – думает «сугубо про себя», ему стыдно за такие формулировки, он жесток от любви – он думает так только потому, что маму жалко: «У мамы нет жизни». И, между прочим, тогда же придумал, как маме помочь: «придумал сам, сам же и сделал, сшил на машинке двадцать пять удобных многоразовых непромокаемых памперсов в девчонском кабинете труда. Для этого он пользовался брезентовыми мешками и многослойным материалом собственного изготовления, который испытал на себе». Выросши, он становится настолько самоотверженным, что женится на совершенно чужой ему нелегальной рабочей откуда-то из Средней Азии только ради того, чтобы её маленькую дочку не отправили в детский дом. Таинственным образом, семья получается хорошая.
Может быть, это история о том, кто живёт для других, и о том, кто живёт для себя? О том, кто знает, зачем живёт, и о том, у кого по незнанию этого вся жизнь распадается? Тоже нет. Тем более, что и Чурбанов, не желающий укладываться ни в какие рамки, тоже совершает самоотверженные поступки, – между прочим, именно он спасает от насильников будущую жену Чурова. От насильников, одному из которых, похоже, обязана жизнью та самая маленькая любимая дочка.
Ну не о взаимоперетекаемости же добра и зла, не о зыбкости же границы между ними? Хотя как знать…
Вообще, зная обыкновения автора, читатель не должен обманываться... впрочем, пожалуй, самым правильным будет и пообманываться какое-то время, – тем сильнее на него подействует, когда истина наконец приоткроется. Вообще, узнаваемой и тщательно прописанной реальности в романе так много, что немудрено и пропустить момент, когда в текст, совсем незаметно, вскользнёт, чтобы постепенно завладевать всем происходящим, реальность совсем другая. Автор точно рассчитывал на то, чтобы читатель потерял бдительность. Но и один из рецензентов романа, Виктор Анисимов, был совершенно прав, заметив, что тут даже «к декорациям и мимолётным фразам лучше внимательно приглядываться»: все намеченные линии сойдутся, все.
Истина же (внутрироманная) такова: у Чурова и Чурбанова, во всём различных меж собой, синхронно бьются сердца.
Вначале этому обстоятельству – как только оно, в студенческие годы героев (во второй главе), обнаруживается – не придаётся никакого значения. Лишь к середине романа – чуть ли не во второй его половине – обнаруживается, что это обстоятельство – центральное и для всего повествования, а сердце – вообще сквозная его метафора и главная тема, к которой всё в конце концов и сойдётся… ну, почти сойдётся.
Сойдётся это всё благодаря фантастическому допущению, которое явится читательскому взору и того позже (читатель к тому времени уж и забыть успеет про синхронию): люди, подобные Чурову и Чурбанову, «синхроны», обладают терапевтическим потенциалом. Если человек с больным сердцем окажется между такими людьми и пробудет между ними определённое время, он излечится. Есть, правда, небольшое неудобство, препятствующее введению метода в широкую врачебную практику: когда один из синхронов умирает, умирают и все, кто был с его помощью вылечен. Ещё позже, однако, добавится новое уточнение: такое происходит всегда, кроме тех случаев, когда синхроны гибнут оба. Тогда все исцелённые остаются жить.
Нетипично тут ещё вот что: фантастическое допущение вводится только в самой глубине (так и хочется скаламбурить – сердцевине) романа, – хотя знаки автор начинает расставлять с самого начала (чёрная валентинка от Чурова злой географичке, обидевшей симпатичную ему девочку: «У вас нет сердца»), но в качестве таковых они долго не опознаются. Вначале мелькнув почти необязательным замечанием, этот мотив затем делается всё более и более настойчивым, пока не завладеет повествованием в целом.
Именно на этом сойдутся растерявшие друг друга в начале жизни, никогда друг другом после того не интересовавшиеся Чуров и Чурбанов: сойдутся вместе в больнице, где работал Чуров, чтобы самим своим присутствием вылечить её пациентов (главное – быть с ними рядом две недели подряд, помогает только в этом случае), а затем, видимо, добровольно умереть, чтобы те жили дальше.
Среди этих пациентов, совершенно неслучайно, окажется и та самая злая, невыносимая географичка, которой некогда была адресована чёрная валентинка с сообщением о её бессердечии.
Кстати, результата их самопожертвования читатель так и не увидит. Когда Чуров с Чурбановым запираются в больнице для самого главного поступка в своей жизни, город и мир накрывает непроглядной, непрекращающейся, смертоносной метелью, под которой, похоже, обрушивается – обессмысливая подвиг наших героев – цивилизация как таковая. Выхода нет. Не только из больницы: никуда вообще.
И это фирменный для Букши тип взгляда, узнаваемый уже безошибочно: то, что претендует (в случае «Чурова и Чурбанова» – очень убедительно) на звание реальности, – оказывается, в конечном счёте, мороком – и рассыпается. Как мы помним, в «Рамке» в конце концов произошло именно это. Но в «Чурове и Чурбанове» снова сложнее. Да, ткань реалистичного поначалу повествования о трудной постсоветской реальности делается всё тоньше и тоньше. Через неё время от времени просвечивают явно иноприродные персонажи и ситуации, указывающие неведомо на что – на изнанку реальности? на таинственную её сущность? на иллюзорную природу всего зримого? – вроде магазина «Баклажан» с его владельцем, который то существует, то нет, мальчика Феди с пороком сердца, который, не взрослея и не меняясь, возникает в разных обстоятельствах жизни героев, начиная с их детства, курящей на подоконнике женщины, видеть которую могут только те, кто близок к смерти. – В конце же концов всё оборачивается мистерией… которая обещана, но – так и не состоится.
Автор оставляет её (по существу, самое главное!) за рамками текста, а нас – на пороге того, к чему весь роман, собственно, и подводил. Повествование обрывается, как только едва-едва начинаются, даже лишь предстоят два самых больших и таинственных события: исцеление новейшим способом пациентов чуровской больницы – и, по всей видимости, конец света.
То есть, на самом деле, фантастическое допущение здесь не одно, а, вопреки заветам братьев Стругацких, вовсе даже два, и друг с другом они, по всей видимости, не связаны (хотя, может быть, тут стоит быть осторожнее с выводами). Второе – назревающий крах всего сущего в конце, не очень чётко в качестве такового прописанный, немотивированный, взявшийся непонятно откуда (где вы, впрочем, видели мотивированный крах всего сущего?), но определённо превосходящий масштабы всех доселе состоявшихся в романе реальностей.
Не Чуров с Чурбановым его вызвали, не они его остановят. Причастны они к нему не более, чем все им застигнутые, – хотя очень похоже на то, что избранные для них автором имена указывают на мифическую природу этих вполне ограниченных в своём человеческом облике существ: Полина Бояркина очень точно обратила внимание на то, что «чур, согласно словарному значению, – славянское божество пограничных знаков, а его символы – чурки и чурбаны, то есть обрубки дерева». Они, значит, люди границы. Не создавая её, не понимая её природы, они её самим своим существованием обозначают.
Да, этот текст распирает жанровые рамки так же – если не ещё хлеще – как предыдущие книги Букши. Слишком натуралистичный для притчи («Чуров тоже начал вонять, пахучий подросток Чуров, его носки и он сам, вечно потный, едкий, рыхловатый, специфический. Пованивали кеды, рюкзак, физкультурная форма. Сколько ни мойся, сколько ни распахивай окно комнаты в дикий космос». Самоценное такое описание. Ни к чему не ведёт, ни на что не указывает, – существует, чтобы быть, чтобы загущивать атмосферу), слишком необъяснимый и несводящийся к рациональным резонам для даже магически-реалистического романа, он, вполне возможно, призван свидетельствовать о принципиальной недостаточности текстового высказывания о мире вообще. Особенно – если оно убедительно-точное.
Подведя нас к самому краю начинающейся катастрофы, автор делает ещё один непредсказуемый ход: закольцовывает время. Перебрасывает повествование в «Начало» – так и называется последняя его глава, – в детство Чурова и Чурбанова, в дни, проведённые ими вместе в больничной палате (а между ними, ещё не подозревавшими о своей синхронии – тот самый архетипический, невзрослеющий Федя, которого мы несколькими страницами ранее – несколькими десятилетиями позже – оставили в том же самом возрасте на пороге накрывающей мир последней тьмы).
В конце концов очень похоже на то, что текст, изо всех сил натягивающий на себя личину романа, то социального, то психологического, а то и мистического, пользующийся всеми мыслимыми его средствами, – никоим образом им не является. Истинный его жанр ближе всего к онтологическому трактату – трактату о том, о чём ничего уверенного знать невозможно, но вполне возможно догадываться, ловить (в общем-то, не нам и адресованные) знаки: о том, как устроен мир, о таинственном, превосходящем наше разумение – и совсем неутешительном – родстве всего сущего.