Современная литература
2025-07-09 13:11 Поэзия Проза

Мир прирастает прошлым

Мир прирастает прошлым. Меня один раз это поразило. Когда в комментарии под какой-то мой текст пришел интернет-приятель (я никогда его в жизни не видел) и сказал эту фразу. «Мир прирастает прошлым».

Я сразу представил себе: такой огромный объем времени, как будто бесконечный, непредставимый, упирающийся одним концом в Большой взрыв, а другим – вот сейчас, именно сейчас – под нашими ногами, за нашей спиной – прирастающий прошлым.

И мы сами уже этим общим прошлым становимся.

Вот мы подняли лицо от клавиатуры – а мир прирос на один кивок, вот мы оторвались губами от губ возлюбленных – и он прирос на один поцелуй. Но всё это уже недействительно: ни поцелуй, ни кивок головой вверх.

И если этот мысленный эксперимент провести, если всю эту шкалу времени представить, добавив к ней еще и будущее, но уже без нас, то эта шкала времени растянется гигантским черным непроницаемым полотнищем в обе стороны, и где-то по середине ее мелькнет тоооненький луч света, не толще шелковой нити. Этим тоненьким лучом света и будет вся наша жизнь. И тут-то ты и поймешь, чем твоя жизнь является на самом деле: коротким периодом смысла между двумя пропастями тьмы и твоего там отсутствия.

Туда, в этот луч света, поместится наше детство, уложится зрелось, там пройдет наша старость – и всё, что подразумевается в них: учеба, работа, любовь, вторая любовь, третья, смерть близких, наши победы и поражения, наши поиски смысла да много еще чего.

В частности, наши тексты.

Подумаешь, тоже работа, –
Беспечное это житье:
Подслушать у музыки что-то
И выдать шутя за свое.

И чье-то веселое скерцо
В какие-то строки вложив,
Поклясться, что бедное сердце
Так стонет средь блещущих нив.

А после подслушать у леса,
У сосен, молчальниц на вид,
Пока дымовая завеса
Тумана повсюду стоит.

Налево беру и направо,
И даже, без чувства вины,
Немного у жизни лукавой,
И все – у ночной тишины.

(Анна Ахматова, «Тайны ремесла»)

Может, они не самое главное, эти тайны, эти тексты (хотя иногда, кажется, нет ничего важнее), но одна мысль, что тебе был дан этот светящийся отрезок времени между прошлым, где нет тебя, и будущим, где тебя тоже не будет, а ты так и не попробовал, не попытался удержать на плоскости электронного или бумажного листа свои единственные настоящие слова, – одна эта мысль тебя должна привести в отчаяние. В маленькое такое одомашненное отчаяние.

Ну зачем-то ты же садился за клавиатуру или быстро что-то набрасывал на разрозненных листках или в блокноте среди рабочего дня или перед тем, как скользнуть в ночной сон?

На самом деле ты знаешь всегда: зачем.

Когда твой текст по-настоящему дописан, ты чувствуешь где-то в сердце короткий, но сильный укол счастья.

...В 1928 году в Париже Марина Ивановна Цветаева познакомилась с известной художницей Натальей Гончаровой. Гончарова была женой Михаила Ларионова. А еще ее часто звали «амазонкой русского авангарда».

Вели они себя дерзко – и Ларионов, и Гончарова.

В Московском училище живописи, ваяния и зодчества Михаил Ларионов еще давно ей достаточно бесцеремонно заявил: «У вас глаза на цвет, а вы заняты формой. Раскройте глаза на собственные глаза!»

Привычные к степям – глаза,
Привычные к слезам – глаза,
Зеленые – соленые –
Крестьянские глаза!

Была бы бабою простой,
Всегда б платили за постой
Всё эти же – веселые –
Зеленые глаза.

Была бы бабою простой,
От солнца б застилась рукой,
Качала бы – молчала бы,
Потупивши глаза.

Шел мимо паренек с лотком…
Спят под монашеским платком
Смиренные – степенные –
Крестьянские глаза.

Привычные к степям – глаза,
Привычные к слезам – глаза…
Что видели – не выдадут
Крестьянские глаза!

(Марина Цветаева, «Глаза», 1918)

Речь шла, разумеется, не о крестьянских глазах, а о глазах художника. Видимо, Гончаровой не очень понравилась эта фраза Ларионова. Три дня они не виделись. Хотя уже роман, как можно понять, длился. Но Наталья Гончарова была упряма. Когда Ларионов все-таки не выдержал размолвки и пришел к ней, ему предстала расписанная стена, увешанная картинами, обрывки рисунков, всё в краске.

Гончарова всю комнату обратила в холст.

«Прихожу – вся стена в чудесах. "Кто это делал?" – "Я..."», – там вспоминал сам Ларионов.

Наверное, в этот момент он почувствовал в сердце укол счастья.

Лиловой гроздью виснет сумрак.
Вот стул – капризник и чудак.
Художник мой портрет рисует
и смотрит остро, как чужак.

Уже считая катастрофой
уют, столь полный и смешной,
ямб примеряю пятистопный
к лицу, что так любимо мной.

Я знаю истину простую:
любить – вот верный путь к тому,
чтоб человечество вплотную
приблизить к сердцу и уму.

Всегда быть не хитрей, чем дети,
не злей, чем дерево в саду,
благословляя жизнь на свете
заботливей, чем жизнь свою.

Так я жила былой зимою.
Ночь разрасталась, как сирень,
и всё играла надо мною
печали сильная свирель.

(Это фрагмент из стихотворения Ахмадулиной «Дом». Нам тут важно это «художник мой портрет рисует и смотрит остро, как чужак».)

Однако мы совсем забыли про Гончарову и Цветаеву, делая этот экскурс в тему глаз и тему краски.

При том знакомстве поэта и художника выяснилось, что Марина Ивановна и Наталья Сергеевна в Москве когда-то были соседками: они обе жили в Трехпрудном переулке в соседних домах.

«То есть как Трехпрудный? ахнула Цветаева.

Переулочек такой в Москве, там у нас дом был, пояснила Гончарова.

Номер?

Седьмой.

А мой восьмой.

С тополем?

С тополем. Наш дом, цветаевский.

А наш гончаровский.

Вы в четвертой гимназии учились? уточнила затем Наталья Сергеевна.

И в четвертой тоже.

Ну, вот, Вы, очевидно, были в приготовительном, а я кончала. И вот как-то после уроков наша классная дама, Вера Петровна такая, с попугаичьим носом, «За Цветаевой нынче не пришли. Проводите ее домой. Вы ведь соседки?» Я взяла Вас за руку, и мы пошли.

Дорого бы я дала теперь, чтобы сейчас идти за теми двумя следом, ответила Цветаева».

В архиве художницы сохранится стихотворный отклик на цветаевское эссе о ней:

Конечно, мы сестры с тобой
Но не по отцу, не по матери
А по тополю белому
По тени, что падала
Утром и вечером
На твой двор и мой
По ветру залетному...
Что листьями сыпали
Осенними желтыми
На мой двор и твой
По блеску желтому
В серых и карих глазах
По ритму четкому
В мазках и словах.

(Наталья Гончарова)

Вот он укол счастья в самое сердце – от живописи ли, из-за стихов ли. Две стихии. Кажется, такие разные, а укол счастья – один.

Что не отменяло, конечно, некоторой «выпендрежности», как сказали бы наши бабушки, или экстравагантности, как сказали бы мы. Общей экстравагантности того времени.

Дягилев, например, вспоминал о художнице:

«Самый знаменитый из этих передовых художников – женщина: имя ее Наталья Гончарова. Она недавно выставила семьсот холстов, изображающих „свет“, и несколько панно в сорок метров поверхности. Так как у нее очень маленькая мастерская, она пишет кусками, по памяти, и всю вещь целиком видит впервые только на выставке. Гончаровой нынче кланяется вся московская и петербургская молодежь. Но самое любопытное – ей подражают не только как художнику, но и ей внешне. Это она ввела в моду рубашку-платье, черную с белым, синюю с рыжим. Но это еще ничто. Она нарисовала себе цветы на лице. И вскоре знать и богема выехали на санях – с лошадьми, домами, слонами – на щеках, на шее, на лбу. Когда я спросил у этой художницы, почему она предварительно покрыла себе лицо слоем ультрамарина:

– Смягчить черты, – был ответ».

А я всё думаю о том огромном тополе, породнивших этих двух творческих женщин. Он сейчас появится в третьей строфе.

В огромном городе моём – ночь.
Из дома сонного иду – прочь
И люди думают: жена, дочь, –
А я запомнила одно: ночь.

Июльский ветер мне метет – путь,
И где-то музыка в окне – чуть.
Ах, нынче ветру до зари – дуть
Сквозь стенки тонкие груди – в грудь.

Есть черный тополь, и в окне – свет,
И звон на башне, и в руке — цвет,
И шаг вот этот — никому — вслед,
И тень вот эта, а меня — нет.

Огни – как нити золотых бус,
Ночного листика во рту – вкус.
Освободите от дневных уз,
Друзья, поймите, что я вам – снюсь.

(Марина Цветаева)

...И совсем некстати. Вдруг припомнилось. Но нет, не про тополь, про другое дерево.

Во время той, уже легендарной, потому что, чего касалась Анна Андреевна становилось легендарным, той единственной встречи с Анной Ахматовой в июне 1941 года Марина Цветаева рассказывала Ахматовой, что ходила смотреть дом в Трехпрудном, где прошло её детство (о, эти возвращения в те места, куда возвращаться больно), и там увидела, что по-прежнему растёт ее любимая липа. Она умоляла Анну Андреевну никому не открывать эту тайну, иначе «они узнают и срубят».

Кто они? Зачем срубят?

Но другая липа шумит в стихотворении Ахматовой, написанном совсем в другое время, совсем о другом – и как знать: может эти две липы через головы своих таких разных поэтесс о чем-то переговариваются?

Словно дочка слепого Эдипа,
Муза к смерти провидца вела,
А одна сумасшедшая липа
В этом траурном мае цвела
Прямо против окна, где когда-то
Он поведал мне, что перед ним
Вьется путь золотой и крылатый,
Где он вышнею волей храним.

(1960 г.)

Это стихотворение посвящено первому мужу Анны Ахматовой, расстрелянному в 1921 году. Но мы смотрим на дату – 1960 – и думаем: как много воды утекло, но ничего невозможно забыть.

Можно только понять, что до конца ничего не выплакать и до конца недовоспеть.

Я над ними склонюсь, как над чашей,
В них заветных заметок не счесть –
Окровавленной юности нашей
Это черная нежная весть.
Тем же воздухом, так же над бездной
Я дышала когда-то в ночи,
В той ночи и пустой и железной,
Где напрасно зови и кричи.
О, как пряно дыханье гвоздики,
Мне когда-то приснившейся там, –
Это кружатся Эвридики,
Бык Европу везет по волнам.
Это наши проносятся тени
Над Невой, над Невой, над Невой,
Это плещет Нева о ступени,
Это пропуск в бессмертие твой.
Это ключики от квартиры,
О которой теперь ни гугу…
Это голос таинственной лиры,
На загробном гостящей лугу.

(Анна Ахматова, стихотворение, посвященное Осипу Мандельштаму))

...И была еще одна встреча. Гораздо раньше.

Уже эмигрировавшая, в Берлине Марина Цветаева неожиданно принарядилась.

Ее ведет в роскошный универмаг на Тауцинштрассе, там, где у входа стоит швейцар в ливрее, ее знакомая, жена Эренбурга, художница Любовь Михайловна Козинцева.

И вот Марина Цветаева выбирает матроску своей дочери Але, а Сергею Эфрону, который должен приехать, теплое белье, носки, шарф и портсигар. («Теперь он, наверное, курит…», почему-то роняет эту фразу Марина Цветаева.)

Себе же она покупает платье. Синее платье. Но нет, не шелковое. Платье из качественного сатина. (В скобках этих воспоминаний помечено режущее нам сердце: «Пережило владелицу».)

Платье красивое. Там спереди мелкие пуговички, рукава короткие, типа «фонарик». А юбка – сборчатая юбка. Все такое пейзанское.

По-немецки этот стиль вроде бы называется «бауэрнклайд». (Я пытаюсь найти по интернет-поиску, но никакого определения мне он не дает: только везде выкидывает на это фото Цветаевой. Может, дочь Ариадна сама придумала этот стиль? Иначе откуда это взялось в ее воспоминаниях?)

Легкое платье очень кстати – в те дни в Берлине стоит страшная жара. Платье Цветаевой идет, хотя будет она его носить гораздо позже – когда переберется в Чехию.

Причем носить будет с ботинками на грубой подошве. Но это такая дорогая грубость: это были фирменные горные ботинки. Почему она так одевается, непонятно. Говорит, что ей так удобней. (Кстати, и в Москве перед эмиграцией она тоже ходит в мужских башмаках.)

Аля запишет: «А носили тогда лодочки на острых каблучках, ажурные чулки, кисею, батист, вуаль».

Но у Марины свой стиль: пейзанское платье, башмаки на грубой подошве – и серебро.

Возможно, все украшения даже надеты одновременно.

Девять серебряных колец, десятое обручальное, еще офицерские часы-браслет, сюда же кованая цепь с лорнетом, плюс старинная брошь со львами. Ну и два браслета: один курганный, другой китайский.

С большою нежностью – потому,
Что скоро уйду от всех –
Я всё раздумываю, кому
Достанется волчий мех,

Кому – разнеживающий плед
И тонкая трость с борзой,
Кому – серебряный мой браслет,
Осыпанный бирюзой…

И все – записки, и все – цветы,
Которых хранить – невмочь…
Последняя рифма моя – и ты,
Последняя моя ночь!

(Правда, это стихотворение раннее, еще 1915 года, но серебряный браслет и тут есть.)

Так вот тут в Берлине 16 мая происходит еще одна встреча, которая будет нас интересовать. С Андреем Белым. В кафе.

Белый бурно Марину Ивановну приветствует, хотя они толком и не знают друг друга.

Он в эту же ночь, оставшись у знакомых, прочтет ее «Разлуку», которая вышла три месяца назад.

Башенный бой
Где-то в Кремле.
Где на земле,
Где –

Крепость моя,
Кротость моя,
Доблесть моя,
Святость моя.

Башенный бой.
Брошенный бой.
Где на земле –
Мой
Дом,
Мой – сон,
Мой – смех,
Мой – свет,
Узких подошв – след.

Точно рукой
Сброшенный в ночь –
Бой.

– Брошенный мой!

(Марина Цветаева)

Он затем оставит конверт для Марины Ивановны, с запиской о «крылатой мелодии ее книги».

...И будет еще много-много встреч в Берлине. И вот опять эмигранты сидят в этом же кафе, разговаривают.

И происходит странный разговор. Цветаева спрашивает, как там поживает блоковский сын.

Собеседник удивлен: «У Блока не было сына».

Но Цветаева спорит, утверждает, что она своими глазами видела блоковского сына. Он, кстати, вылитый отец.

Что это было? Зачем?

...Но Белый потом напишет рецензию на сборник Цветаевой «Разлука».

Мы там опять встретим эти, уже читанные нами строчки про: дом, мой – сон, мой – смех.

Он напишет, что образы там бледные, что строчки эффектны, а эффекты дешевы. Напишет, что столкновением ударений эти эффекты легко достигаются.

Дом
Мой – сон,
Мой – смех
и т. д.

Однако заметит, что все читал и читал, и не мог оторваться.

Потом признает, что всё дело в магии.

Что Цветаева – композитор и певица.

Уроненные так давно
Вздымаю руки.
В пустое чёрное окно
Пустые руки
Бросаю в полуночный бой
Часов, – домой
Хочу! – Вот так: вниз головой
– С башни! – Домой!

Не о булыжник площадной:
В шёпот и шелест…
Мне некий Воин молодой
Крыло подстелет.

(Это второе стихотворение из цикла Цветаевой «Разлука».)

...Но бог с ними, со стихами. Жизнь вносит всегда раздражающие детали. Делает свой раздражающий штрих. И потом вдруг заканчивается очищающими слезами.

Вот всё куплено к приезду Эфрона, вот уже все ждут его, вот уже 7 июня 1922 года. Он приезжает из Праги.

Но встреча какая-то неправильная.

Марина Ивановна и Аля почему-то опаздывают к прибытию поезда (ну неужели в такой день нельзя приехать заранее?).

Поезд уже ушел.

И сокрушенно (как мне нравится это слово: сокрушенно – а надо было только раньше выходить из дома) выйдя на привокзальную площадь, вдруг слышат: «Марина! Мариночка!».

Это с другого конца площади бежит он, худой и высокий.

И времени больше нет, и разлуки нет. И смерти нет. ...Как будто нет, как будто...

Марина и Сергей обнимаются крепко, словно они вросли друг в друга, плачут, вытирают друг другу ладонями слезы.

И пока они плачут и обнимаются, на еще один плач и еще на одно объятье увеличилось прошлое.

И мир прирастает на этот плач и на это объятие.