У нас в русской литературе есть прекрасные образцы поздней старости. Прежде всего это, конечно, Лев Толстой. Да, со своими метаниями, уходом из Ясной Поляны, смертью на богом забытой станции, которая в одночасье превратилось в журналистскую Мекку. В общем, со всеми противоречиями, но поздний Толстой у нас – есть.
Мы знаем, что он стал почти аскетом в быту, что его взгляды на жизнь диаметрально изменились. Мы знаем, что он не пил и не курил. Мы знаем про его конфликты в семье. Мы знаем, что у него была борода, что он одевался в простую крестьянскую одежду.
Мы даже знаем, что он страдал ревматизмом и одышкой.
У Андрея Белого есть стихотворение, посвященное Толстому, написанное еще при жизни последнего:
Ты – великан, годами смятый.
Кого когда-то зрел и я –
Ты вот бредешь от курной хаты,
Клюкою времени грозя.
Тебя стремит на склон горбатый
В поля простертая стезя.
Падешь ты, как мороз косматый,
На мыслей наших зеленя.
Да заклеймит простор громовый
Наш легкомысленный позор!
Старик лихой, старик пурговый
Из грозных косм подъемлет взор, –
Нам произносит свой суровый,
Свой неизбежный приговор.
Упорно ком бремен свинцовый
Рукою ветхою простер.
Ты – молньей лязгнувшее Время –
Как туча градная склонен:
Твое нам заслоняет темя
Златистый, чистый неба склон,
Да давит каменное бремя
Наш мимолетный жизни сон…
Обрушь его в иное племя,
Во тьму иных, глухих времен.
(1908 год)
Очень, конечно, трескуче. И это сокращенное «молньей», чтоб в размер влезло. Не уверен, что у поэтов предшествующих времен, у которых часто встречались архаизмы, есть эта усеченная «молния».
Но факт остается фактом: современниками старый Толстой представлялся как великан. Пусть и по-человечески усохший.
Ну и Достоевского тоже старым можно представить. Хоть он умер в 59 лет, и скорей всего, по тем временам именно стариком и воспринимался большинством.
Помните? Один герой его из «Записок из подполья» говорит:
«Дальше сорока лет жить неприлично, пошло, безнравственно! Кто живет дольше сорока лет, – отвечайте искренно, честно? Я вам скажу, кто живет: дураки и негодяи живут».
Очень спорная мысль, ну так и герой спорный.
Но представить Федора Михайловича старым можно.
Хотя его героиню, Настасью Филипповну из «Идиота» старушкой никак не представить.
***
Среди знакомых ни одна
Не бросит в пламя денег пачку,
Не пошатнется, впав в горячку,
В дверях, бледнее полотна.
В концертный холод или сквер,
Разогреваясь понемногу,
Не пронесет, и слава богу,
Шестизарядный револьвер.
Я так и думал бы, что бред
Все эти тени роковые,
Когда б не туфельки шальные,
Не этот, издали, привет.
Разят дешевые духи,
Не хочет сдержанности мудрой,
Со щек стирает слезы с пудрой
И любит жуткие стихи.
(Это Александр Кушнер, у него много текстов на литературные темы, за что и любим.)
Достоевский писал в письме к одному из корреспондентов: «Что же, надо признаться, старость подходит, а меж тем и не думаешь, все еще располагаешь писать новое, что-нибудь создать, чем бы наконец сам остался доволен, ждешь еще чего-нибудь от жизни, а меж тем, может быть, уже все получил».
Вот он наш старый Достоевский: и упрямый, и сетующий, и ищущий истины.
А что у нас с остальными нашими мучителями и учителями жизни? Даже с теми, кто умер в зрелом возрасте? Можно ли их вообразить себе стариками?
У Глеба Горбовского (1931 – 2019) есть такой текст:
Могу представить Блока
согбенным старичком.
Жена белеет сбоку,
и тросточка – торчком.
Взрывной и непослушный,
в зигзагах бороды,
вбегает в старость Пушкин!
И сразу с ней «на ты».
Бесстрашен и безбожен,
весь – затаённый крик! -
но всё ж представить можно,
что Лермонтов – старик...
И лишь один... с гитарой,
с оравой прихлебал,
не умещался в старость,
как я ни представлял.
То чубом, то глазами,
то песней завитой,
то всей резной Рязанью
не лез в парик седой.
Вот он стоит сквозь возраст,
и стать его пряма! –
под русскою берёзой,
как молодость сама.
Стоит, как крест над храмом,
как музыка земли...
И на душе – ни шрамов,
ни пятен... от петли.
(1974 год)
То есть Есенина Горбовский представить старым не мог. Но это, я думаю, просто личная нежность: кого любишь – тому в ущербе отказываешь.
А зря.
Старость – часто это расцвет.
Вот Пастернак выдал миру такие шедевры именно в старости, что представить нашу поэзию без них просто невозможно.
Единственные дни
На протяженье многих зим
Я помню дни солнцеворота,
И каждый был неповторим
И повторялся вновь без счета.
И целая их череда
Составилась мало-помалу –
Тех дней единственных, когда
Нам кажется, что время стало.
Я помню их наперечет:
Зима подходит к середине,
Дороги мокнут, с крыш течет
И солнце греется на льдине.
И любящие, как во сне,
Друг к другу тянутся поспешней,
И на деревьях в вышине
Потеют от тепла скворешни.
И полусонным стрелкам лень
Ворочаться на циферблате,
И дольше века длится день,
И не кончается объятье.
(1959 год)
Ну что бы мы делали без этого гениального стихотворения?
...Кстати. Немного в сторону. Где-то прочитал, что во время эвакуации многие писательские дети, которые жили в Чистополе, потом рассказывали, что для них этот интернат был как Царскосельский лицей. Они видели и слушали на вечерах столько живых классиков, сколько ни потом, ни после не встречали.
Да что там творческие вечера. Каждый писатель должен был еще и дежурить в интернате. Есть милая история про того же Пастернака, который с книжкой в спальне на 24 кровати вроде бы должен был следить за порядком. А когда дети, как только выключался свет, начинали кидаться подушками, то Пастернак говорил: «Только не в меня!»
Современники
Никому не уйти никуда от слепого рока.
Не дано докричаться с земли до ночных светил!
Все равно, интересно понять, что «Двенадцать» Блока
Подсознательно помнят Чуковского «Крокодил».
Как он там, в дневнике, записал: «Я сегодня гений»?
А сейчас приведу ряд примеров и совпадений.
Гуляет ветер. Порхает снег.
Идут двенадцать человек.
Через болота и пески
Идут звериные полки.
И счастлив Ваня, что пред ним
Враги рассеялись, как дым.
Пиф-паф! – и буйвол наутек.
За ним в испуге носорог.
Пиф-паф! – и сам гиппопотам
Бежит за ними по пятам.
Трах-тах-тах! И только эхо
Откликается в домах.
Но где же Ляля? Ляли нет!
От девочки пропал и след.
А Катька где? Мертва, мертва!
Простреленная голова.
Помогите! Спасите! Помилуйте!
Ах ты, Катя, моя Катя,
Толстоморденькая…
Крокодилам тут гулять воспрещается.
Закрывайте окна, закрывайте двери!
Запирайте етажи,
Нынче будут грабежи!
И больше нет городового.
И вот живой
Городовой
Явился вмиг перед толпой.
Ай, ай!
Тяни, подымай!
Фотография есть, на которой они вдвоем:
Блок глядит на Чуковского. Что это, бант в петлице?
Блок как будто присыпан золой, опален огнем,
Страшный Блок, словно тлением тронутый, остролицый.
Боже мой, не спасти его. Если бы вдруг спасти!
Не в ночных, – в медицинских поддержку найти светилах!
Мир, кренись,
пустота, надвигайся,
звезда, блести!
Блок глядит на него, но Чуковский помочь не в силах.
(Александр Кушнер)
Но вернемся к этим словам, что были раньше: «Могу представить Блока согбенным старичком».
Представить Блока старым, действительно, можно. Но, когда станешь это делать, немного всё двоится. Как бы он жил в новой действительности? Какого бы мы получили поэта-старика? Как бы он жил в 37-м? Как пережил бы великую войну? Что бы написал? (В 1941 ему было бы шестьдесят.)
...А вот этого человека мы почти не можем представить молодым. Он строго смотрит на нас со стен стариком. А ведь был и юн, и молод. Это Фет.
Свое знаменитое стихотворение «Шепот, робкое дыханье» он написал в тридцать. А вот еще более раннее его стихотворение – и какое удивительное. Как там совсем с иной оптикой (какой-то модерн) он определяет клин журавлей.
***
Слышишь ли ты, как шумит вверху угловатое стадо?
С криком летят через дом к тёплым полям журавли,
Жёлтые листья шумят, в березнике свищет синица.
Ты говоришь, что опять тёплой дождемся весны…
Друг мой! могу ль при тебе дожидаться блаженства в грядущем?
Разве зимой у тебя меньше ланиты цветут?..
В зеркале часто себя ты видишь, с детской улыбкой
Свой поправляя венок; так разреши мне сама,
Где у тебя на лице более жизни и страсти:
Вешним ли утром в саду, в полном сияньи зари,
Иль у огня моего, когда я боюсь, чтобы искра,
С треском прыгну́в, не сожгла ножки-малютки твоей?
(Афанасий Фет, 1842 год)
Угловатое стадо... И вторая строчка. «Через дом». Понятно, что журавли летят над крышей. Но получается, прям у художника Сальвадора Дали: журавли летят через сам дом. Через окна, стены. То ли прозрачные, то ли еще какие.
Еще спотыкаешься в этом стихотворении на упомянутой искре. Тут она вроде безобидна, но многие помнят: «Там человек сгорел». Из его великого:
Когда читала ты мучительные строки,
Где сердца звучный пыл сиянье льет кругом
И страсти роковой вздымаются потоки, –
Не вспомнила ль о чем?
Я верить не хочу! Когда в степи, как диво,
В полночной темноте безвременно горя,
Вдали перед тобой прозрачно и красиво
Вставала вдруг заря.
И в эту красоту невольно взор тянуло,
В тот величавый блеск за темный весь предел, –
Ужель ничто тебе в то время не шепнуло:
«Там человек сгорел!»
(1887 год)
Не буду настаивать, но есть такое у меня ощущение, что эти строчки косвенно ли, прямо, но отсылают нас к трагической истории Марии Лазич, его возлюбленной (думаю, без всякой физической, естественно, близости), которой он долго был увлечен.
Когда Фет стал офицером, его направили в гарнизон под Херсон. Там он знакомится с дочерью обедневшего генерала в отставке Марией Лазич. Ей было двадцать два, и она любила стихи Фета.
Они очень сблизились (в рамках приличий 19 века) и полюбили друг друга.
Их общение длилось уже два года, и окружающие стали смотреть на них уже как на жениха с невестой. Однако со стороны Фета предложения руки и сердца не последовало, и неопределенностью он всех измучил. Поползли слухи. Даже отец девушки попытался объясниться с Фетом, но это ничего не дало.
Фет не получал никакой поддержки от семьи, надеялся, что брат с сестрой окажут ему материальную помощь. Но надеяться было не на что. И то ли из его писем эта цитата, то ли из воспоминаний, но Фет решился «разом сжечь корабли взаимных надежд».
(Потом, я думаю, он неоднократно вспомнит этот такой устоявшийся, но в данном случае роковой оборот речи: «сжечь корабли».)
Он собрался с духом и сообщил о своем уходе из отношений.
Бедная девушка сказала ему следующее: «Я общалась с Вами без всяких посягательств на Вашу свободу, а к суждениям людей я совершенно равнодушна. Если мы перестанем видеться, моя жизнь превратится в бессмысленную пустыню, в которой я погибну, принесу никому не нужную жертву».
Она хотела хотя бы не прекращать переписку, но Фет был непреклонен.
Теперь сухие данные: Мария Лазич погибла в 1850 году, ее кисейное платье случайно загорелось от лампадки. Огонь быстро распространился из-за этого газового платья и ветра, и девушка, выбежав на балкон, стала «живым факелом». Сбежавшиеся люди пытались потушить пламя и отнесли ее в дом, но она скончалась через несколько дней от полученных ожогов.
У Афанасия Фета, к слову, много темы огня в текстах. По иронии судьбы (это, конечно, никак не связано с трагическим происшествием, да и огонь там будет другой) все четыре его сборника названы «Вечерние огни». 1883, 1885, 1889 и 1891 годов издания.
А вот эта тема в стихотворении, посвященном совсем другой женщине:
Далёкий друг, пойми мои рыданья,
Ты мне прости болезненный мой крик.
С тобой цветут в душе воспоминанья,
И дорожить тобой я не отвык.
Кто скажет нам, что жить мы не умели,
Бездушные и праздные умы,
Что в нас добро и нежность не горели
И красоте не жертвовали мы?
Где ж это всё? Ещё душа пылает,
По-прежнему готова мир объять.
Напрасный жар! Никто не отвечает,
Воскреснут звуки — и замрут опять.
Лишь ты одна! Высокое волненье
Издалека́ мне голос твой принёс.
В ланитах кровь, и в сердце вдохновенье. –
Прочь этот сон, – в нём слишком много слёз!
Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идёт, и плачет, уходя.
(28 января 1879 год)
... Но вернемся к теме «представить поэта или писателя старым».
Нам и Мандельштама не дано узнать старым. Хотя современники говорили, что он уже в свои сорок выглядел совсем как старичок.
Но я не про внешность. Я имею в виду, что нам не узнать его поздние стихи, стихи старика. Хотя Надежда Мандельштам говорила, что он поэт позднего роста (он не любил слово «развитие»). Она считала, что его несбывшиеся поздние стихи дали бы нам пример олимпийской поэзии, соизмеримые с поздним Гете.
Ему просто не дали «дорасти». Так считала она. (Хотя он дал уже такие глыбы смысла, что даже не окинуть их внутренним зрением. Так уже считаем мы.)
***
Еще далёко мне до патриарха,
Еще на мне полупочтенный возраст,
Еще меня ругают за глаза
На языке трамвайных перебранок,
В котором нет ни смысла, ни аза:
Такой-сякой! Ну что ж, я извиняюсь, –
Но в глубине ничуть не изменяюсь...
Когда подумаешь, чем связан с миром,
То сам себе не веришь: ерунда!
Полночный ключик от чужой квартиры,
Да гривенник серебряный в кармане,
Да целлулоид фильмы воровской.
Я, как щенок, кидаюсь к телефону
На каждый истерический звонок.
В нем слышно польское: «Дзенькую, пане»,
Иногородний ласковый упрек
Иль неисполненное обещанье.
Всё думаешь: к чему бы приохотиться
Посереди хлопушек и шутих;
Перекипишь – а там, гляди, останется
Одна сумятица да безработица –
Пожалуйста, прикуривай у них!
То усмехнусь, то робко приосанюсь
И с белорукой тростью выхожу:
Я слушаю сонаты в переулках,
У всех лотков облизываю губы,
Листаю книги в глыбких подворотнях,
И не живу, и все-таки живу.
Я к воробьям пойду и к репортерам,
Я к уличным фотографам пойду,
И в пять минут - лопаткой из ведерка -
Я получу свое изображенье
Под конусом лиловой шах-горы.
А иногда пущусь на побегушки
В распаренные душные подвалы,
Где чистые и честные китайцы
Хватают палочками шарики из теста,
Играют в узкие нарезанные карты
И водку пьют, как ласточки с Янцзы.
Люблю разъезды скворчущих трамваев,
И астраханскую икру асфальта,
Накрытого соломенной рогожей,
Напоминающей корзинку асти,
И страусовые перья арматуры
В начале стройки ленинских домов.
Вхожу в вертепы чудные музеев,
Где пучатся кащеевы Рембрандты,
Достигнув блеска кордованской кожи;
Дивлюсь рогатым митрам Тициана
И Тинторетто пестрому дивлюсь –
За тысячу крикливых попугаев.
И до чего хочу я разыграться –
Разговориться – выговорить правду –
Послать хандру к туману, к бесу, к ляду,
Взять за руку кого-нибудь: будь ласков,
Сказать ему, – нам по пути с тобой...
(1931 год)
Ну а закончить я хочу совсем не поэтическим. Обычным, человеческим. Жалким и нежным, потому что все нежное немного жалко. Но не в уничижительным смысле, а как бывает ребенок, старик или цветок.
Надежда Яковлевна, сама уже в старости, пережив надолго мужа, писала:
«Мы мало прожили вместе и потому мало в чем могли упрекнуть друг друга. Если бы Мандельштам был богат или хоть благополучен, возможно, искушений возникло бы гораздо больше и он, соблазнившись под старость цветами жизни, ушел бы, оставив мне на столе записку, что все было ошибкой. Чего бы только я не отдала за этот вариант катастрофы. И я отлично представляю себе, как текут мои жалобы на горестную измену и я перечисляю все принесенные мною жертвы, которые были забыты, не учтены и поруганы... Поразившись количеством стариков, бежавших от старых жен, я спросила как-то Ахматову: неужели и меня бы бросил Оська?.. Конечно, твердо сказала она. Женя Пастернак тоже считала себя незаменимой, а ведь Борис бросил ее... По ее теории, мужчина, прожив семь лет с женщиной, оскудевает и бежит».
Но нам сейчас важно не мнение Ахматовой.
А эти потрясающие слова женщины, пережившей своего мужа.
«Чего бы только я не отдала за этот вариант катастрофы».
Как будто говорит, уже зная, что ничего этим не изменить: «Только живи, Ося, только живи».
Мы знаем, что он стал почти аскетом в быту, что его взгляды на жизнь диаметрально изменились. Мы знаем, что он не пил и не курил. Мы знаем про его конфликты в семье. Мы знаем, что у него была борода, что он одевался в простую крестьянскую одежду.
Мы даже знаем, что он страдал ревматизмом и одышкой.
У Андрея Белого есть стихотворение, посвященное Толстому, написанное еще при жизни последнего:
Ты – великан, годами смятый.
Кого когда-то зрел и я –
Ты вот бредешь от курной хаты,
Клюкою времени грозя.
Тебя стремит на склон горбатый
В поля простертая стезя.
Падешь ты, как мороз косматый,
На мыслей наших зеленя.
Да заклеймит простор громовый
Наш легкомысленный позор!
Старик лихой, старик пурговый
Из грозных косм подъемлет взор, –
Нам произносит свой суровый,
Свой неизбежный приговор.
Упорно ком бремен свинцовый
Рукою ветхою простер.
Ты – молньей лязгнувшее Время –
Как туча градная склонен:
Твое нам заслоняет темя
Златистый, чистый неба склон,
Да давит каменное бремя
Наш мимолетный жизни сон…
Обрушь его в иное племя,
Во тьму иных, глухих времен.
(1908 год)
Очень, конечно, трескуче. И это сокращенное «молньей», чтоб в размер влезло. Не уверен, что у поэтов предшествующих времен, у которых часто встречались архаизмы, есть эта усеченная «молния».
Но факт остается фактом: современниками старый Толстой представлялся как великан. Пусть и по-человечески усохший.
Ну и Достоевского тоже старым можно представить. Хоть он умер в 59 лет, и скорей всего, по тем временам именно стариком и воспринимался большинством.
Помните? Один герой его из «Записок из подполья» говорит:
«Дальше сорока лет жить неприлично, пошло, безнравственно! Кто живет дольше сорока лет, – отвечайте искренно, честно? Я вам скажу, кто живет: дураки и негодяи живут».
Очень спорная мысль, ну так и герой спорный.
Но представить Федора Михайловича старым можно.
Хотя его героиню, Настасью Филипповну из «Идиота» старушкой никак не представить.
***
Среди знакомых ни одна
Не бросит в пламя денег пачку,
Не пошатнется, впав в горячку,
В дверях, бледнее полотна.
В концертный холод или сквер,
Разогреваясь понемногу,
Не пронесет, и слава богу,
Шестизарядный револьвер.
Я так и думал бы, что бред
Все эти тени роковые,
Когда б не туфельки шальные,
Не этот, издали, привет.
Разят дешевые духи,
Не хочет сдержанности мудрой,
Со щек стирает слезы с пудрой
И любит жуткие стихи.
(Это Александр Кушнер, у него много текстов на литературные темы, за что и любим.)
Достоевский писал в письме к одному из корреспондентов: «Что же, надо признаться, старость подходит, а меж тем и не думаешь, все еще располагаешь писать новое, что-нибудь создать, чем бы наконец сам остался доволен, ждешь еще чего-нибудь от жизни, а меж тем, может быть, уже все получил».
Вот он наш старый Достоевский: и упрямый, и сетующий, и ищущий истины.
А что у нас с остальными нашими мучителями и учителями жизни? Даже с теми, кто умер в зрелом возрасте? Можно ли их вообразить себе стариками?
У Глеба Горбовского (1931 – 2019) есть такой текст:
Могу представить Блока
согбенным старичком.
Жена белеет сбоку,
и тросточка – торчком.
Взрывной и непослушный,
в зигзагах бороды,
вбегает в старость Пушкин!
И сразу с ней «на ты».
Бесстрашен и безбожен,
весь – затаённый крик! -
но всё ж представить можно,
что Лермонтов – старик...
И лишь один... с гитарой,
с оравой прихлебал,
не умещался в старость,
как я ни представлял.
То чубом, то глазами,
то песней завитой,
то всей резной Рязанью
не лез в парик седой.
Вот он стоит сквозь возраст,
и стать его пряма! –
под русскою берёзой,
как молодость сама.
Стоит, как крест над храмом,
как музыка земли...
И на душе – ни шрамов,
ни пятен... от петли.
(1974 год)
То есть Есенина Горбовский представить старым не мог. Но это, я думаю, просто личная нежность: кого любишь – тому в ущербе отказываешь.
А зря.
Старость – часто это расцвет.
Вот Пастернак выдал миру такие шедевры именно в старости, что представить нашу поэзию без них просто невозможно.
Единственные дни
На протяженье многих зим
Я помню дни солнцеворота,
И каждый был неповторим
И повторялся вновь без счета.
И целая их череда
Составилась мало-помалу –
Тех дней единственных, когда
Нам кажется, что время стало.
Я помню их наперечет:
Зима подходит к середине,
Дороги мокнут, с крыш течет
И солнце греется на льдине.
И любящие, как во сне,
Друг к другу тянутся поспешней,
И на деревьях в вышине
Потеют от тепла скворешни.
И полусонным стрелкам лень
Ворочаться на циферблате,
И дольше века длится день,
И не кончается объятье.
(1959 год)
Ну что бы мы делали без этого гениального стихотворения?
...Кстати. Немного в сторону. Где-то прочитал, что во время эвакуации многие писательские дети, которые жили в Чистополе, потом рассказывали, что для них этот интернат был как Царскосельский лицей. Они видели и слушали на вечерах столько живых классиков, сколько ни потом, ни после не встречали.
Да что там творческие вечера. Каждый писатель должен был еще и дежурить в интернате. Есть милая история про того же Пастернака, который с книжкой в спальне на 24 кровати вроде бы должен был следить за порядком. А когда дети, как только выключался свет, начинали кидаться подушками, то Пастернак говорил: «Только не в меня!»
Современники
Никому не уйти никуда от слепого рока.
Не дано докричаться с земли до ночных светил!
Все равно, интересно понять, что «Двенадцать» Блока
Подсознательно помнят Чуковского «Крокодил».
Как он там, в дневнике, записал: «Я сегодня гений»?
А сейчас приведу ряд примеров и совпадений.
Гуляет ветер. Порхает снег.
Идут двенадцать человек.
Через болота и пески
Идут звериные полки.
И счастлив Ваня, что пред ним
Враги рассеялись, как дым.
Пиф-паф! – и буйвол наутек.
За ним в испуге носорог.
Пиф-паф! – и сам гиппопотам
Бежит за ними по пятам.
Трах-тах-тах! И только эхо
Откликается в домах.
Но где же Ляля? Ляли нет!
От девочки пропал и след.
А Катька где? Мертва, мертва!
Простреленная голова.
Помогите! Спасите! Помилуйте!
Ах ты, Катя, моя Катя,
Толстоморденькая…
Крокодилам тут гулять воспрещается.
Закрывайте окна, закрывайте двери!
Запирайте етажи,
Нынче будут грабежи!
И больше нет городового.
И вот живой
Городовой
Явился вмиг перед толпой.
Ай, ай!
Тяни, подымай!
Фотография есть, на которой они вдвоем:
Блок глядит на Чуковского. Что это, бант в петлице?
Блок как будто присыпан золой, опален огнем,
Страшный Блок, словно тлением тронутый, остролицый.
Боже мой, не спасти его. Если бы вдруг спасти!
Не в ночных, – в медицинских поддержку найти светилах!
Мир, кренись,
пустота, надвигайся,
звезда, блести!
Блок глядит на него, но Чуковский помочь не в силах.
(Александр Кушнер)
Но вернемся к этим словам, что были раньше: «Могу представить Блока согбенным старичком».
Представить Блока старым, действительно, можно. Но, когда станешь это делать, немного всё двоится. Как бы он жил в новой действительности? Какого бы мы получили поэта-старика? Как бы он жил в 37-м? Как пережил бы великую войну? Что бы написал? (В 1941 ему было бы шестьдесят.)
...А вот этого человека мы почти не можем представить молодым. Он строго смотрит на нас со стен стариком. А ведь был и юн, и молод. Это Фет.
Свое знаменитое стихотворение «Шепот, робкое дыханье» он написал в тридцать. А вот еще более раннее его стихотворение – и какое удивительное. Как там совсем с иной оптикой (какой-то модерн) он определяет клин журавлей.
***
Слышишь ли ты, как шумит вверху угловатое стадо?
С криком летят через дом к тёплым полям журавли,
Жёлтые листья шумят, в березнике свищет синица.
Ты говоришь, что опять тёплой дождемся весны…
Друг мой! могу ль при тебе дожидаться блаженства в грядущем?
Разве зимой у тебя меньше ланиты цветут?..
В зеркале часто себя ты видишь, с детской улыбкой
Свой поправляя венок; так разреши мне сама,
Где у тебя на лице более жизни и страсти:
Вешним ли утром в саду, в полном сияньи зари,
Иль у огня моего, когда я боюсь, чтобы искра,
С треском прыгну́в, не сожгла ножки-малютки твоей?
(Афанасий Фет, 1842 год)
Угловатое стадо... И вторая строчка. «Через дом». Понятно, что журавли летят над крышей. Но получается, прям у художника Сальвадора Дали: журавли летят через сам дом. Через окна, стены. То ли прозрачные, то ли еще какие.
Еще спотыкаешься в этом стихотворении на упомянутой искре. Тут она вроде безобидна, но многие помнят: «Там человек сгорел». Из его великого:
Когда читала ты мучительные строки,
Где сердца звучный пыл сиянье льет кругом
И страсти роковой вздымаются потоки, –
Не вспомнила ль о чем?
Я верить не хочу! Когда в степи, как диво,
В полночной темноте безвременно горя,
Вдали перед тобой прозрачно и красиво
Вставала вдруг заря.
И в эту красоту невольно взор тянуло,
В тот величавый блеск за темный весь предел, –
Ужель ничто тебе в то время не шепнуло:
«Там человек сгорел!»
(1887 год)
Не буду настаивать, но есть такое у меня ощущение, что эти строчки косвенно ли, прямо, но отсылают нас к трагической истории Марии Лазич, его возлюбленной (думаю, без всякой физической, естественно, близости), которой он долго был увлечен.
Когда Фет стал офицером, его направили в гарнизон под Херсон. Там он знакомится с дочерью обедневшего генерала в отставке Марией Лазич. Ей было двадцать два, и она любила стихи Фета.
Они очень сблизились (в рамках приличий 19 века) и полюбили друг друга.
Их общение длилось уже два года, и окружающие стали смотреть на них уже как на жениха с невестой. Однако со стороны Фета предложения руки и сердца не последовало, и неопределенностью он всех измучил. Поползли слухи. Даже отец девушки попытался объясниться с Фетом, но это ничего не дало.
Фет не получал никакой поддержки от семьи, надеялся, что брат с сестрой окажут ему материальную помощь. Но надеяться было не на что. И то ли из его писем эта цитата, то ли из воспоминаний, но Фет решился «разом сжечь корабли взаимных надежд».
(Потом, я думаю, он неоднократно вспомнит этот такой устоявшийся, но в данном случае роковой оборот речи: «сжечь корабли».)
Он собрался с духом и сообщил о своем уходе из отношений.
Бедная девушка сказала ему следующее: «Я общалась с Вами без всяких посягательств на Вашу свободу, а к суждениям людей я совершенно равнодушна. Если мы перестанем видеться, моя жизнь превратится в бессмысленную пустыню, в которой я погибну, принесу никому не нужную жертву».
Она хотела хотя бы не прекращать переписку, но Фет был непреклонен.
Теперь сухие данные: Мария Лазич погибла в 1850 году, ее кисейное платье случайно загорелось от лампадки. Огонь быстро распространился из-за этого газового платья и ветра, и девушка, выбежав на балкон, стала «живым факелом». Сбежавшиеся люди пытались потушить пламя и отнесли ее в дом, но она скончалась через несколько дней от полученных ожогов.
У Афанасия Фета, к слову, много темы огня в текстах. По иронии судьбы (это, конечно, никак не связано с трагическим происшествием, да и огонь там будет другой) все четыре его сборника названы «Вечерние огни». 1883, 1885, 1889 и 1891 годов издания.
А вот эта тема в стихотворении, посвященном совсем другой женщине:
Далёкий друг, пойми мои рыданья,
Ты мне прости болезненный мой крик.
С тобой цветут в душе воспоминанья,
И дорожить тобой я не отвык.
Кто скажет нам, что жить мы не умели,
Бездушные и праздные умы,
Что в нас добро и нежность не горели
И красоте не жертвовали мы?
Где ж это всё? Ещё душа пылает,
По-прежнему готова мир объять.
Напрасный жар! Никто не отвечает,
Воскреснут звуки — и замрут опять.
Лишь ты одна! Высокое волненье
Издалека́ мне голос твой принёс.
В ланитах кровь, и в сердце вдохновенье. –
Прочь этот сон, – в нём слишком много слёз!
Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идёт, и плачет, уходя.
(28 января 1879 год)
... Но вернемся к теме «представить поэта или писателя старым».
Нам и Мандельштама не дано узнать старым. Хотя современники говорили, что он уже в свои сорок выглядел совсем как старичок.
Но я не про внешность. Я имею в виду, что нам не узнать его поздние стихи, стихи старика. Хотя Надежда Мандельштам говорила, что он поэт позднего роста (он не любил слово «развитие»). Она считала, что его несбывшиеся поздние стихи дали бы нам пример олимпийской поэзии, соизмеримые с поздним Гете.
Ему просто не дали «дорасти». Так считала она. (Хотя он дал уже такие глыбы смысла, что даже не окинуть их внутренним зрением. Так уже считаем мы.)
***
Еще далёко мне до патриарха,
Еще на мне полупочтенный возраст,
Еще меня ругают за глаза
На языке трамвайных перебранок,
В котором нет ни смысла, ни аза:
Такой-сякой! Ну что ж, я извиняюсь, –
Но в глубине ничуть не изменяюсь...
Когда подумаешь, чем связан с миром,
То сам себе не веришь: ерунда!
Полночный ключик от чужой квартиры,
Да гривенник серебряный в кармане,
Да целлулоид фильмы воровской.
Я, как щенок, кидаюсь к телефону
На каждый истерический звонок.
В нем слышно польское: «Дзенькую, пане»,
Иногородний ласковый упрек
Иль неисполненное обещанье.
Всё думаешь: к чему бы приохотиться
Посереди хлопушек и шутих;
Перекипишь – а там, гляди, останется
Одна сумятица да безработица –
Пожалуйста, прикуривай у них!
То усмехнусь, то робко приосанюсь
И с белорукой тростью выхожу:
Я слушаю сонаты в переулках,
У всех лотков облизываю губы,
Листаю книги в глыбких подворотнях,
И не живу, и все-таки живу.
Я к воробьям пойду и к репортерам,
Я к уличным фотографам пойду,
И в пять минут - лопаткой из ведерка -
Я получу свое изображенье
Под конусом лиловой шах-горы.
А иногда пущусь на побегушки
В распаренные душные подвалы,
Где чистые и честные китайцы
Хватают палочками шарики из теста,
Играют в узкие нарезанные карты
И водку пьют, как ласточки с Янцзы.
Люблю разъезды скворчущих трамваев,
И астраханскую икру асфальта,
Накрытого соломенной рогожей,
Напоминающей корзинку асти,
И страусовые перья арматуры
В начале стройки ленинских домов.
Вхожу в вертепы чудные музеев,
Где пучатся кащеевы Рембрандты,
Достигнув блеска кордованской кожи;
Дивлюсь рогатым митрам Тициана
И Тинторетто пестрому дивлюсь –
За тысячу крикливых попугаев.
И до чего хочу я разыграться –
Разговориться – выговорить правду –
Послать хандру к туману, к бесу, к ляду,
Взять за руку кого-нибудь: будь ласков,
Сказать ему, – нам по пути с тобой...
(1931 год)
Ну а закончить я хочу совсем не поэтическим. Обычным, человеческим. Жалким и нежным, потому что все нежное немного жалко. Но не в уничижительным смысле, а как бывает ребенок, старик или цветок.
Надежда Яковлевна, сама уже в старости, пережив надолго мужа, писала:
«Мы мало прожили вместе и потому мало в чем могли упрекнуть друг друга. Если бы Мандельштам был богат или хоть благополучен, возможно, искушений возникло бы гораздо больше и он, соблазнившись под старость цветами жизни, ушел бы, оставив мне на столе записку, что все было ошибкой. Чего бы только я не отдала за этот вариант катастрофы. И я отлично представляю себе, как текут мои жалобы на горестную измену и я перечисляю все принесенные мною жертвы, которые были забыты, не учтены и поруганы... Поразившись количеством стариков, бежавших от старых жен, я спросила как-то Ахматову: неужели и меня бы бросил Оська?.. Конечно, твердо сказала она. Женя Пастернак тоже считала себя незаменимой, а ведь Борис бросил ее... По ее теории, мужчина, прожив семь лет с женщиной, оскудевает и бежит».
Но нам сейчас важно не мнение Ахматовой.
А эти потрясающие слова женщины, пережившей своего мужа.
«Чего бы только я не отдала за этот вариант катастрофы».
Как будто говорит, уже зная, что ничего этим не изменить: «Только живи, Ося, только живи».