Старость, по Тургеневу, – это время снисхождения. С возрастом человек, если он пожил достойно, неизбежно становится мягче к другим, понимая хрупкость человеческого существования. «Кто пожил, да не сделался снисходительным к другим, тот сам не заслуживает снисхождения», – эта мысль проходит четкой нитью через его поздние произведения.
Вот, например, его стихотворение в прозе «Старик» (хотя, конечно, это никакие не стихотворения в прозе, это короткие эссе, просто еще названия такого распространенного не было – хотя ведь был же уже Монтень с его «Опытами», но, впрочем, неважно: что мы тут о жанровых и видовых отличиях?):
«Настали темные, тяжелые дни... Свои болезни, недуги людей милых, холод и мрак старости... Всё, что ты любил, чему отдавался безвозвратно, – никнет и разрушается. Под гору пошла дорога. Что же делать? Скорбеть? Горевать? Ни себе, ни другим ты этим не поможешь. На засыхающем, покоробленном дереве лист мельче и реже – но зелень его та же. Сожмись и ты, уйди в себя, в свои воспоминанья, – и там, глубоко-глубоко, на самом дне сосредоточенной души, твоя прежняя, тебе одному доступная жизнь блеснет перед тобою своей пахучей, всё еще свежей зеленью и лаской и силой весны!
Но будь осторожен... не гляди вперед, бедный старик!»
(Иван Тургенев, июль 1878 года)
О чем может думать старый Тургенев? Наверное, о том, что старость – это ведь не морщины, нет. Это когда природа, бывшая тебе когда-то шумной мастерской, где ты – бог, где ты – мастер, где ты кроишь мир по лекалам своего желания, вдруг затихает. Старость становится словесным храмом. А ты в этом храме – даже не прихожанин, а так, случайный свидетель, зашедший с холода. Замерший, смиренный и почти прозрачный. Но что еще делать писателю – как не все это записать?
Конечно, Иван Сергеевич чувствовал этот вопрос счастья кожей. Счастье, оно ведь как зверь: у него нет вчера, у него нет завтра. Как собака не знает завтра, а только сейчас, так и счастье. Счастье – это пес. Для счастья и пса есть только этот короткий, колючий электрический разряд «здесь и сейчас». И в старости этот ток бьет больнее, потому что заземляться уже нечем.
Интересно проследить его тургеневских стариков (ведь были же тургеневские девушки? Чего тургеневским старикам не быть?). У Тургенева они все – портреты уходящего света. Увядание, которое красивее цветения, потому что оно – честнее. Там, под дряблой кожей, уже не страсть, а густая, как патока, мудрость. И доброта – не от щедрости, а от того, что прощать теперь легче, чем ненавидеть. Но от этого только тоска. «Вечное течение», в котором ты уже не плывешь, а просто дрейфуешь, зная, что впереди – ледяная вода.
Как хороши, как свежи были розы В моем саду! Как взор прельщали мой! Как я молил весенние морозы Не трогать их холодною рукой!
Как я берег, как я лелеял младость Моих цветов заветных, дорогих; Казалось мне, в них расцветала радость, Казалось мне, любовь дышала в них.
Но в мире мне явилась дева рая, Прелестная, как ангел красоты, Венка из роз искала молодая, И я сорвал заветные цветы.
И мне в венке цветы еще казались На радостном челе красивее, свежей, Как хорошо, как мило соплетались С душистою волной каштановых кудрей!
И заодно они цвели с девицей! Среди подруг, средь плясок и пиров, В венке из роз она была царицей, Вокруг ее вились и радость и любовь.
В ее очах – веселье, жизни пламень; Ей счастье долгое сулил, казалось, рок. И где ж она?.. В погосте белый камень, На камне – роз моих завянувший венок.
(1834 год)
Это стихотворение Ивана Мятлева, в жизни пользовавшегося репутацией шута и беспечного бонвивана, мы, конечно, знаем только благодаря ему, Тургеневу. Эта строчка «Как хороши, как свежи были розы…» стала символом чуть ли не всего золотого века русской литературы. Но забавно, что Тургенев имени автора так и не вспомнил, хотя вообще Мятлев и Тургенев были знакомы. Помните? «Где-то, когда-то, давно-давно тому назад, я прочел одно стихотворение». И всё. Может, тут Тургеневу и не нужно лишнее имя, а может, память действительно подвела. Не зря же цикл стихотворений в прозе называется Senilia, то есть «Старческое».
«Где-то, когда-то, давно-давно тому назад, я прочёл одно стихотворение. Оно скоро позабылось мною... но первый стих остался у меня в памяти:
Как хороши, как свежи были розы...
Теперь зима; мороз запушил стёкла окон; в тёмной комнате горит одна свеча. Я сижу, забившись в угол; а в голове всё звенит да звенит:
Как хороши, как свежи были розы...».
Если только представить себе этот вечер, когда Тургенев писал этот текст (мне почему-то кажется, что этот текст написан быстро, за один день). Вот он сидит один, закутанный в плед, как в кокон. Думает: любовь? Да, она остается. Она держится где-то внутри, хотя тело уже не для любви. То есть даже любовь – это только воспоминание.
Мысль близкая многим, даже если они не старые. Вот и Константин Романов, венценосный поэт, тоже обыграл те строчки про розы. Дам только фрагмент.
Во дни надежды молодой, Во дни безоблачной лазури Нам незнакомы были бури, – Беспечны были мы с тобой. Для нас цветы благоухали, Луна сияла только нам, Лишь мне с тобою по ночам Пел соловей свои печали. – В те беззаботные года Не знали мы житейской прозы:
Как хороши тогда, Как свежи были розы!
(Константин Романов)
Ну так себе, скажем честно. Луна, цветы. Розы рифмуются с прозой. Хотя с чем им еще рифмоваться, да, Александр Сергеевич? Розы-прозы-морозы. Только очень уже извилистый зарифмует с «метаморфозами».
Но вернемся к Тургеневу.
Да, скорей всего, он написал то стихотворение про розы зимней ночью. Но мне хочется его представить и летом, потому что летом можно сидеть на террасе (хотя без пледа уже и сейчас не обойдешься), и вечер стоит теплый, почти издевательски нежный. В саду пахнет чаем и прелью, Тургенев смотрит поверх лип. Небо там, наверху, уже не кричит своей голубизной, оно постепенно линяет, становится бледным.
Тургенев, возможно, думает, что старость – какое-то нелепое, липкое слово. Как словосочетание «остывший самовар». Вроде бы ты еще здесь, и пальцы помнят перо, и зрачок ловит блик... а жизни нет. Выветрилась. Ушла, как гость, который забыл в прихожей перчатки, но за ними уже точно не вернется.
«И вижу я себя перед низким окном загородного русского дома. Летний вечер тихо тает и переходит в ночь, в тёплом воздухе пахнет резедой и липой; а на окне, опершись на выпрямленную руку и склонив голову к плечу, сидит девушка – и безмолвно и пристально смотрит на небо, как бы выжидая появления первых звёзд. Как простодушно-вдохновенны задумчивые глаза, как трогательно-невинны раскрытые, вопрошающие губы, как ровно дышит ещё не вполне расцветшая, ещё ничем не взволнованная грудь, как чист и нежен облик юного лица! Я не дерзаю заговорить с нею,– но как она мне дорога, как бьётся моё сердце! Как хороши, как свежи были розы...».
(Иван Тургенев «Как хороши, как свежи были розы»)
Когда ты молод, ты скачешь на лошади по аллее, не замечая ни корней, ни ухабов. Как раньше любил скакать Тургенев. А теперь? А теперь ты считаешь шаги. Один, два, три... У меня даже есть любимая аналогия, я когда-нибудь ее пропишу четче: в современной мире есть такое понятие – активная медитация. Не когда ты сидишь в позе лотоса и говоришь «ом». А когда ты что-то делаешь, идешь или готовишь еду, но отслеживаешь каждое движение. Если делать это честно, то в какой-то момент, ты вдруг входишь в определенное состояние (не прекращая идти или резать помидор). И все видишь в своей жизни по-настоящему, отстраненно и как бы изнутри одновременно. Раньше тебе надо было для этого внимательного отношения к своим шагам концентрироваться, а с возрастом – нет: вот я сделал шаг, и тут болит, вот я сделал второй – и чувствую, как иду. То есть свои плюсы с возрастом есть: ты постоянно поневоле медитируешь. Это, конечно, немного ироническая полушутка, но в ней много правды. Вот и Тургенев поневоле медитирует. Перебирает в голове года: один – любовь, два – слава, три – скука.
– Иван Сергеевич, вы чаю не хотите? Остыл, поди, – может быть, в этот момент раздастся голос за спиной: экономка.
Но Тургенев не хочет чая.
Тургенев, возможно, думает, что есть в этом известный комизм. Что вся жизнь прошла в писательском труде, в поисках смысла, в любви и разлуках, а в итоге ты сидишь, как гоголевский чиновник, и жалеешь, что плед тонковат. Уходящая натура.
«Встают передо мною другие образы... Слышится весёлый шум семейной деревенской жизни. Две русые головки, прислонясь друг к дружке, бойко смотрят на меня своими светлыми глазками, алые щёки трепещут сдержанным смехом, руки ласково сплелись, вперебивку звучат молодые, добрые голоса; а немного подальше, в глубине уютной комнаты, другие, тоже молодые руки бегают, путаясь пальцами, по клавишам старенького пианино – и ланнеровский вальс не может заглушить воркотню патриархального самовара... Как хороши, как свежи были розы...»
Старый человек закрывает глаза. Слушает сад, и как изредка поскрипывает старая калитка. Где-то там, далеко, кипит жизнь, молодые люди верят в будущее, а здесь – только тишина, плед и бесконечное ожидание, когда же, наконец, взойдет луна и можно будет уйти в дом.
«Надо будет завтра велеть подрезать сирень, – возможно, думает старый Тургенев. Но он уже устал. – А впрочем, зачем? Она все равно отцветет».
О чем может думать человек, сидя на террасе, где сгущаются сумерки? О том, что он удивительно одинокий, свободный и – самое главное – закончившийся.
...Но когда-то жизнь еще кипела. И неужели действительно когда-то была произнесена эта дикая фраза: «Я вам в рожу дам»?
Жена Толстого Софья Андреевна утверждает, что да.
Она в 1877 году воспроизвела – видимо, со слов мужа – ту теперь уже вошедшую во все их биографии сцену: «Тургенев сказал: "Стало быть, вы находите, что я дурно воспитываю дочь?" Л.Н. ответил на это, что он думает то, что говорит, и что, не касаясь личностей, просто выражает свою мысль. Тургенев рассердился и вдруг сказал: "А если вы будете так говорить, я вам дам в рожу"».
Остановимся на этом поподробнее.
Итак, что мы имеем в выходных данных? В 1861 году между писателями произошла серьезная ссора, едва не дошедшая до дуэли. Толстой счел поведение Тургенева легкомысленным, и они перестали общаться почти на 17 лет.
А началось всё так.
26 мая Тургенев и Толстой в одной коляске приехали в гости к Фету в его Степановку. День приезда прошёл вполне обычно: гуляли, обменивались новостями, ужинали. Всё неприятное началось утром.
Вот как это позже в книге «Мои воспоминания» описывал сам Афанасий Фет:
«Утром в наше обыкновенное время, то есть в 8 часов, гости вышли в столовую, в которой жена моя занимала верхний конец стола за самоваром, а я в ожидании кофея поместился на другом конце. Тургенев сел по правую руку хозяйки, а Толстой по левую. Зная важность, которую в это время Тургенев придавал воспитанию своей дочери, жена моя спросила его, доволен ли он своей английской гувернанткой. Тургенев стал изливаться в похвалах гувернантке и, между прочим, рассказал, что гувернантка с английской пунктуальностью просила Тургенева определить сумму, которою его дочь может располагать для благотворительных целей.
– Теперь, – сказал Тургенев, – англичанка требует, чтобы моя дочь забирала на руки худую одежду бедняков и, собственноручно вычинив оную, возвращала по принадлежности. – И это вы считаете хорошим? – спросил Толстой.
– Конечно, это сближает благотворительницу с насущною нуждой.
– А я считаю, что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю, театральную сцену.
– Я вас прошу этого не говорить! – воскликнул Тургенев с раздувающимися ноздрями. – Отчего же мне не говорить того, в чем я убежден? – отвечал Толстой. Не успел я крикнуть Тургеневу: "Перестаньте!" – как, бледный от злобы, он сказал: "Так я вас заставлю молчать оскорблением".
С этими словами он вскочил из-за стола и, схватившись руками за голову, взволнованно зашагал в другую комнату. Через секунду он вернулся к нам и сказал, обращаясь к жене моей: "Ради бога, извините мой безобразный поступок, в котором я глубоко раскаиваюсь". С этим вместе он снова ушел».
После они разъехались. Каждый в разных колясках.
В общем, Степановка выплюнула их обоих – в разные стороны, в пыль, в этот майский зной, который внезапно начал пахнуть возможной кровью. Фет остался стоять на крыльце, оглушенный, а они уже неслись в своих экипажах: один – в Спасское, в свой кокон, в свои семьдесят верст одиночества; другой – к Борисову, в Новоселки, задыхаясь от собственной правоты, которая жгла изнутри, как непереваренная еда.
Толстой не мог молчать. Его ярость была физической, она требовала бумаги, чтобы зафиксировать этот вывих. И он пишет. Он требует не просто слов – он требует ритуала. Требует написать ему письмо так, чтобы он смог это показать Фетам. Залатать эту дыру в пространстве, которую Тургенев пробил своим криком.
И Тургенев отвечает.
«1861. Май 27. Спасское.
Милостивый государь Лев Николаевич! В ответ на Ваше письмо я могу повторить только то, что сам почел своей обязанностью объявить Вам у Фета: увлеченный чувством невольной неприязни, в причины которой входить теперь не место, я оскорбил Вас безо всякого положительного повода с Вашей стороны и попросил у Вас извинения. Происшедшее сегодня поутру показало ясно, что всякие попытки сближения между такими противоположными натурами, каковы Ваша и моя, не могут повести ни к чему хорошему; а потому я тем охотнее исполняю мой долг перед Вами, что настоящее письмо есть, вероятно, последнее проявление каких бы то ни было отношений между нами...»
Переведем это на обычный язык. Дружбы больше нет. Есть только приличия. Он извиняется искренне, хотя витиевато, но в ту же секунду возводит между ними стену – до самого неба. Это не просто финал ссоры, это ампутация. Он ставит точку так, будто забивает гвоздь в гроб их дружбы. Всё. Между ними теперь – не версты, а пустота, в которой больше не слышно ни споров, ни дыхания, ни жизни. Только этот сухой, не отменяемый звук поставленной точки.
Наверное, если бы это письмо Толстой получил сразу, то инцидент был бы исчерпан. Печально, но исчерпан. Но всё получилось иначе, ведь письмо вернулось Тургеневу, и он его отправил снова, предварительно сделав на нем приписку следующего содержания: «Иван Петрович сейчас привез мне письмо, которое мой человек по глупости отправил в Новоселки вместо того, чтобы отослать его в Богуслав. Покорнейше прошу извинить эту неприятную оплошность. Надеюсь, что мой посыльный застанет Вас еще в Богуславе».
Но ярость Льва Толстого – это не просто гнев. Когда письмо не пришло вовремя, тишина, наверное, стала для него душной, как мешок. Он шлет нарочного, он требует крови. Но не той, аккуратной, "литературной" крови, которая пахнет типографской краской и заканчивается звоном бокалов под фальшивые улыбки. Нет. Он хочет настоящей смерти, пахнущей порохом и сырым подлеском. «На опушку, с ружьями!» – бежит по листку его почерк. Он хочет видеть, как плоть встречается со свинцом, без свидетелей, без этой пошлой театральности, которую он так презирал в других и так яростно обнаруживал в себе. Хотя, конечно, это дикость.
А Иван Сергеевич? Он отвечает из своего Спасского холодно, почти брезгливо. Он не хочет этой дикой расправы. Он требует правил, этикета, он хочет, чтобы даже убийство было обставлено как месса. И тогда Толстой бьет наотмашь, словами, которые не заживают: «Вы меня боитесь, а я вас презираю и никогда дела с вами иметь не хочу». Это как выплеснуть в лицо ледяную воду. Это конец. И Феты, эти несчастные свидетели чужого распада, тоже летят в костер: «Писем ваших не читаю, вы мне мертвы».
С ума сойти. А мы еще удивлялись повороту сюжета «Евгения Онегина».
Кипя враждой нетерпеливой, Ответа дома ждет поэт; И вот сосед велеречивый Привез торжественно ответ. Теперь ревнивцу то-то праздник! Он все боялся, чтоб проказник Не отшутился как-нибудь, Уловку выдумав и грудь Отворотив от пистолета. Теперь сомненья решены: Они на мельницу должны Приехать завтра до рассвета, Взвести друг на друга курок И метить в ляжку иль в висок.
(А.С. Пушкин «Евгений Онегин»)
Даже в Париже Тургенев не может забыть этого унижения. Пишет Толстому: «Вы назвали меня трусом. Это бесчестно». Обещает вернуться весной – не как друг, а как возмездие. Он, старый охотник, умеющий бить птицу в лет, вызывает боевого офицера, видевшего смерть в Севастополе.
Но дуэль – это танец, который может не случиться. Толстой вдруг отшатывается, просит прощения, закрывает эту дверь. Семнадцать лет, вы только вдумайтесь в эту цифру. Семнадцать лет они носили в себе эту ссору, не выпуская ее наружу. Семнадцать лет два человека дышат одним воздухом, но живут в разных вселенных, разделенные одной короткой фразой, брошенной за завтраком у Фета. Это не просто ссора. Это – великая немая пауза русской литературы, когда два сердца бились в такт, но однажды не сумели совпасть.
Иван Тургенев, стихотворение в прозе «Христос»:
Я видел себя юношей, почти мальчиком в низкой деревенской церкви. Красными пятнышками теплились перед старинными образами восковые тонкие свечи.
Радужный венчик окружал каждое маленькое пламя. Темно и тускло было в церкви... Но народу стояло передо мною много.
Всё русые, крестьянские головы. От времени до времени они начинали колыхаться, падать, подниматься снова, словно зрелые колосья, когда по ним медленной волной пробегает летний ветер.
Вдруг какой-то человек подошел сзади и стал со мною рядом.
Я не обернулся к нему – но тотчас почувствовал, что этот человек – Христос.
Умиление, любопытство, страх разом овладели мною. Я сделал над собою усилие... и посмотрел на своего соседа.
Лицо, как у всех, – лицо, похожее на все человеческие лица. Глаза глядят немного ввысь, внимательно и тихо. Губы закрыты, но не сжаты: верхняя губа как бы покоится на нижней. Небольшая борода раздвоена. Руки сложены и не шевелятся. И одежда на нем как на всех.
«Какой же это Христос! – подумалось мне. – Такой простой, простой человек! Быть не может!»
Я отвернулся прочь. Но не успел я отвести взор от того простого человека, как мне опять почудилось, что это именно Христос стоит со мной рядом.
Я опять сделал над собою усилие... И опять увидел то же лицо, похожее на все человеческие лица, те же обычные, хоть и незнакомые черты.
И мне вдруг стало жутко – и я пришел в себя. Только тогда я понял, что именно такое лицо – лицо, похожее на все человеческие лица, – оно и есть лицо Христа.
(Иван Тургенев, стихотворение в прозе «Христос»)
Они помирились в 1878 году.
Толстой пишет Тургеневу в Париж:
«В последнее время, вспоминая о моих с вами отношениях, я, к удивлению своему и радости, почувствовал, что я к вам никакой вражды не имею. Дай бог, чтобы в вас было то же самое. По правде сказать, зная, как вы добры, я почти уверен, что ваше враждебное чувство ко мне прошло еще прежде моего.
Если так, то, пожалуйста, подадимте друг другу руку, и, пожалуйста, совсем до конца простите мне все, чем я был виноват перед вами.
Мне так естественно помнить о вас только одно хорошее, потому что этого хорошего было так много в отношении меня. Я помню, что вам я обязан своей литературной известностью, и помню, как вы любили и мое писание и меня. Может быть, и вы найдете такие воспоминания обо мне, потому что было время, когда я искренне любил вас.
Искренно, если вы можете простить меня, предлагаю вам всю ту дружбу, на которую я способен. В наши года есть одно только благо – любовные отношения между людьми. И я буду очень рад, если между нами они установятся».
Получив письмо, Тургенев был так тронут, что, по воспоминаниям современников, расплакался. Он немедленно ответил, что с радостью готов возобновить дружбу и всегда вспоминал Толстого с привязанностью.
...И вот он приехал. Когда вернулся из-за границы, в августе, когда лето уже перезрело, когда Ясная Поляна налилась тяжелым, душным соком. Тургенев вошел в этот дом не врагом, а призраком самого себя – высокого, седого, прекрасного в своем увядании.
Таких встреч в жизни бывает немного. Это не просто тепло – это свет, бьющий сквозь белые шторы, как тогда, в детстве. Иван Сергеевич, эстет, парижанин, сбрасывает с себя все европейские триумфы и становится просто стариком, который хочет, чтобы его любили. Он опять очаровывает их всех, всю семью. Его рассказы, наверное, вьются, как золотая паутина, в которой застревает само время.
А потом была эта «курица в супе». Грузный старик, автор «Муму» и «Отцов и детей», опускается на пол или нелепо горбится перед детьми, показывая пантомиму. Он машет руками, он кудахчет, он смешно вытягивает шею, изображая птицу, попавшую в кастрюлю. Дети заливаются смехом, в комнатах стоит этот целебный, чистый шум.
Но за этим смехом – такая нежность, такое прощение и прощание. Толстой смотрит на Тургенева и понимает: и он, и ты, рано или поздно, все мы станем землей. Но сейчас они просто мальчики, которые заигрались в саду и только сейчас, на самом закате, поняли, что делить им, в сущности, было нечего, кроме этой мимолетной, ускользающей радости быть живыми.
Иван Тургенев, из «Стихотворений в прозе»:
Что я буду думать тогда, когда мне придется умирать, – если я только буду в состоянии тогда думать?
Буду ли я думать о том, что плохо воспользовался жизнью, проспал ее, продремал, не сумел вкусить от ее даров?
«Как? это уже смерть? Так скоро? Невозможно! Ведь я еще ничего не успел сделать... Я только собирался делать!»
Буду ли я вспоминать о прошедшем, останавливаться мыслию на немногих светлых, прожитых мною мгновениях, на дорогих образах и лицах?
Предстанут ли моей памяти мои дурные дела – и найдет на мою душу жгучая тоска позднего раскаяния?
Буду ли я думать о том, что меня ожидает за гробом... да и ожидает ли меня там что-нибудь?
Нет... мне кажется, я буду стараться не думать – и насильно займусь каким-нибудь вздором, чтобы только отвлечь собственное мое внимание от грозного мрака, чернеющего впереди.
При мне один умирающий всё жаловался на то, что не хотят дать ему погрызть каленых орешков... и только там, в глубине его потускневших глаз, билось и трепетало что-то, как перешибленное крыло насмерть раненной птицы.
(Иван Тургенев, август, 1879)
Как тут «сталкиваются» эта раненая птица и курица в супе.
Когда Толстой через несколько лет узнает о тяжелой болезни Тургенева, то напишет ему: «Я почувствовал, как я Вас люблю. Я почувствовал, что если Вы умрете прежде меня, мне будет очень больно». В последнем письме Тургенева Толстому тот напишет ему в свою очередь: «Милый и дорогой Лев Николаевич! [...] Я рад был быть Вашим современником. Друг мой, великий писатель земли русской, вернитесь к литературной деятельности».
Известие о смерти Тургенева 23 сентября 1883 года стало ударом для Толстого. И позже он скажет так: «...О Тургеневе все думаю и ужасно люблю его, жалею и все читаю. Я все с ним живу».
... Что, интересно, мог думать Толстой о Тургеневе, когда уже между ними были берега, которые не пересечешь просто так, куда уже не доходят письма ни с резкими словами, ни со словами нежности и примирения?
Наверное, что эту тишину в Ясной Поляне больше уже никогда не прорежет его голос. «Ну вот и всё, Иван Сергеевич. Ты выскользнул».
Вряд ли Толстой вспоминает его книги. Книги – это прах. Он вспоминает его мягкие, почти женские руки и этот голос – тонкий, надтреснутый, совсем не подходящий его огромному, рыхлому телу. Он видит его в той нелепой позе «курицы в супе», и это воспоминание жжет сильнее, чем любая старая обида.
«Какой он был... прозрачный», – возможно, думает Толстой. Он вспоминает их ссору в Степановке не как повод для дуэли, а как страшную, глупую потерю времени. Семнадцать лет, боже мой, мы выбросили семнадцать лет в эту яму, в этот никчемный сор, когда могли просто смотреть друг на друга. (У каждого из нас есть такие ссоры: кажется, пустяки, начались из-за пустяка – но нет, вот уже десять лет ни ответа ни привета от прежнего друга или подруги. Иногда что-то случайно узнаешь о них, но тоже ничего не напишешь. Хотя помнишь. Почти каждый день вспоминаешь.)
Толстой видит последнее тургеневское письмо, написанное дрожащим карандашом: «Друг мой, великий писатель земли русской...» – и чувствует, как в горле встает сухой, колючий ком. Это ведь было не признание его гения, нет. Это был прощальный выдох человека, который уже видит свет, но всё еще держит тебя за край одежды.
«Он любил меня, – возможно, думает Толстой с почти физической болью. – Любил так, как умеют любить только те, кто знает цену увяданию. Он был моим зеркалом, в котором я боялся отразиться, а теперь зеркало разбито, и в комнате стало слишком много лишнего пространства».
Он вспоминает его запах – одеколона, дорогих сигар и чего-то неуловимо французского, чужого, что всегда раздражало, а теперь кажется самым драгоценным. Он думает о том, что теперь он остался один на этом пустом перроне. Больше некому его окликнуть, некому сказать, как в ранний период их дружбы «милый Толстой» (потом это, разумеется, ушло в привычное и обычное «Лев Николаевич», но ведь было, было). Больше никогда не напишет ему Тургенев «Друг мой». На тех берегах уже нет друзей.
«Свеча меркнет и гаснет... Кто это кашляет там так хрипло и глухо? Свернувшись в калачик, жмётся и вздрагивает у ног моих старый пёс, мой единственный товарищ... Мне холодно... Я зябну... и все они умерли... умерли... Как хороши, как свежи были розы...».
Толстой отлично помнит, чем заканчивается самое известное стихотворение в прозе (да не стихотворение это никакое, это эссе, предтеча розановских «Опавших листьев»).
Кстати, то «примирительное письмо», решающее письмо, положившее конец семнадцатилетней вражде, Лев Толстой подписал 6 апреля 1878 года подчеркнуто просто и искренне: «Ваш Л. Толстой».
В этом контексте подпись «Ваш» была лишена светской формальности. После долгих лет ледяного молчания или тех последних, перед окончательным разрывом официальных «Милостивых государей», это короткое слово означало полную капитуляцию гордыни.
Интересно, раздумывал ли он некоторое время, как подписать, долго ли смотрел на чистый край листа, прежде чем опустить перо? Неизвестно. Но выбрал самое короткое, самое беззащитное слово. «Ваш».
Это не было подписью в конце письма. Это было признание: я больше не принадлежу своей злости, я не принадлежу своей правоте. Я отдаю себя тебе на суд, на милость, на возможный холод. Будто он положил свою тяжелую, крестьянскую ладонь на плечо старого друга и просто выдохнул. Три буквы, за которыми – обрыв, тишина и внезапно распахнувшаяся дверь.
И вот теперь нет ни ссор, ни примирений, на ваших, ни наших.
Только огромное темное небо за небольшим окном.
Как хороши, как свежи. Но были и больше уже не будут. Смирись.