Недавно исполнилось 147 лет Дзержинскому. Это даже уже не человек для нас, хотя был, был им: родился, кричал, был красным весь от натуги, тихо спал, требовал молоко, рос, бегал за бабочкой, слушал сказки, боялся темноты.
Палимая огнем недвижного светила,
Проклятый свой урок отлязгала кирьга
И спящих грабаров с землею сколотила,
Как ливень черные, осенние стога.
Каких-то диких сил последнее решенье,
Луча отвесного неслышный людям зов,
И абрис ног худых меж чадного смешенья
Всклокоченных бород и рваных картузов.
Не страшно ль иногда становится на свете?
Не хочется ль бежать, укрыться поскорей?
Подумай: на руках у матерей
Все это были розовые дети.
(Иннокентий Анненский)
Стихотворение написано в 1900. Дзержинскому двадцать три. Уже не розовый ребенок.
Но тот, мальчик, еще живет в нем: и ведь был таким милым, из хорошей дворянской семьи. Тонкие черты лица, характер открытый, душа (натура, как раньше говорили) благородная.
А потом: «Это был фанатик. Он производил впечатление человека одержимого. В нем было что-то жуткое. В прошлом он хотел стать католическим монахом, и свою фанатическую веру он перенес на коммунизм».
Так вспоминал Дзержинского философ Николай Бердяев.
Евгений Евтушенко (он тут обыгрывает изменение слова: от фанатика к фанатам – но к фанатизму мы еще вернемся):
Фанатиков
я с детства опасался,
как лунатиков.
Они
в защитных френчах,
в габардине
блюджинсовых фанатов породили.
Блюджинсы –
дети шляпного велюра.
Безверья мать –
слепая вера-дура.
Фанат –
на фанатизм карикатура.
И то, что было драмой,
стало фарсом –
динамовством,
спартаковством,
дикарством,
и фанатизм,
скатясь до жалкой роли,
визжит, как поросёнок,
на футболе.
Ушли фанатики.
Пришли фанаты.
Что им бетховенские сонаты!
Их крик и хлопанье:
«Спартак! Спартак!»
как пулемётное:
«Так-так-так».
Орут подростки,
визжат девчонки:
«Ломай на доски!
Врезай в печёнки!»
Шалят с хлопушками,
пьяны от визга,
не дети Пушкина,
а дети «диско»,
и стадионы
с их голосами,
как банки вздувшиеся
с ивасями.
Что сник болельщик,
пугливо зырящий,
с родной,
запазушной,
бескозырочной?
Что вы мрачнеете,
братья Старостины?
Вам страшноватенько
от этой стадности?
Идут с футбола,
построясь в роты,
спортпатриоты –
лжепатриоты.
Идут блюджинсовые фанаты.
В руках –
невидимые гранаты.
Неужто в этом вся радость марша
толкнуть старушку:
«С пути, мамаша!»
Неужто в этом
вся тяга к действию –
ногой отшвыривать
коляску детскую?
На шарфах, шапочках
цвета различные,
а вот попахивают коричнево.
Звон медальонов
на шеях воинства.
Чьи в них портреты –
подумать боязно.
Идут фанаты,
так закалённой,
какой –
мне страшно сказать –
колонной…
А ты,
мальчишечка пэтэушный,
такой веснушный
и простодушный,
зачем ты вляпался,
ивасёк,
во всё, что, видимо, не усёк!
Беги, мальчишечка,
свой шарфик спрятав,
и от фанатиков,
и от фанатов.
А я –
болельщик времён Боброва,
болею преданно,
хотя сурово.
Себя не жалую.
Вас не жалею.
Я – ваш болельщик.
За вас болею.
Футбольные фанаты, о которых говорит Евтушенко, это знаки нашего времени. Такое размягченное от «фанатиков». Другие времена, другие герои. Но нас интересует железный Феликс.
Когда-то Гюстав Флобер сказал, что что в каждом революционере прячется жандарм.
Дзержинского после революции боялась почти вся Россия.
Из письма Дзержинского своей сестре Альдоне, написанного 15 апреля 1919 года (он уже председатель ВЧК):
«Я остался таким же, каким и был, хотя для многих нет имени страшнее моего. И я чувствую, что ты не можешь примириться с мыслью, что я – это я – и не можешь меня понять, зная меня в прошлом... Ты видишь лишь то, что доходит до тебя, быть может, в сгущенных красках. Ты свидетель и жертва молоха войны, а теперь разрухи. Из-под твоих ног ускользает почва, на которой ты жила. Я же – вечный скиталец – нахожусь в гуще перемен и создания новой жизни. Ты обращаешься своей мыслью и душой к прошлому. Я вижу будущее и хочу и должен сам быть участником его создания...».
Вот Эдуард Багрицкий (там стихотворение долгое, возьмем только часть).
Ему вдруг является видение Дзержинского. «Феликс Эдмундович, вы ко мне?»
Под окнами тот же скопческий вид,
Тот же кошачий и детский мир,
Который удушьем ползет в крови,
Который до отвращенья мил,
Чадом которого ноздри, рот,
Бронхи и легкие – все полно,
Которому голосом сковород
Напоминать о себе дано.
Напоминать: «Подремли, пока
Правильно в мире. Усни, сынок».
Тягостно коченеет рука,
Жилка колотится о висок.
(Значит: упорней бронхи сосут
Воздух по капле в каждый сосуд;
Значит: на ткани полезла ржа;
Значит: озноб, духота, жар.)
Жилка колотится у виска,
Судорожно дрожит у век.
Будто постукивает слегка
Остроугольный палец в дверь.
Надо открыть в конце концов!
«Войдите». И он идет сюда:
Остроугольное лицо,
Остроугольная борода.
(Прямо с простенка не он ли, не он
Выплыл из воспаленных знамен?
Выпятив бороду, щурясь слегка
Едким глазом из-под козырька.)
Я говорю ему: «Вы ко мне,
Феликс Эдмундович? Я нездоров».
...Солнце спускается по стене.
Кошкам на ужин в помойный ров
Заря разливает компотный сок.
Идет знаменитая тишина.
И вот над уборной из досок
Вылазит неприбранная луна.
«Нет, я попросту – потолковать».
И опускается на кровать.
Как бы продолжая давнишний спор,
Он говорит: «Под окошком двор
В колючих кошках, в мертвой траве,
Не разберешься, который век.
А век поджидает на мостовой,
Сосредоточен, как часовой.
Иди – и не бойся с ним рядом встать.
Твое одиночество веку под стать.
Оглянешься – а вокруг враги;
Руки протянешь – и нет друзей;
Но если он скажет: «Солги», – солги.
Но если он скажет: «Убей», – убей.
(Эдуард Багрицкий, 1929 год)
В этом вся эпоха.
И сам Дзержинский плоть от плоти ее. Непростая судьба: тюрьмы, ссылки, каторга. Он закален, он стальной. Он железный. Железный Феликс. (Был медный всадник, был сахарный ангел, теперь – время железа и стали.)
Вот он писал раньше сестре, той же Альдоне Эдмундовне. Письма 1899-1901 годов.
Село Кайгородское, 1 марта 1899 г.:
«Как здоровье твоих мальчиков? Поцелуй их от меня и скажи Рудольфику, что благодаря нам его ждет лучшая судьба, что он сможет свободнее дышать, если захочет приложить силы к тому, чтобы одни не угнетали других и не жили за их счет, чтобы свергнуть золотого тельца, чтобы уничтожить продажность совести и ту темноту, в которую погружено человечество... Не сердись, что я желаю ему того, что считаю высшим счастьем и что для меня свято».
Вот из тюрьмы, 8 октября 1901 года:
«Я возненавидел богатство, так как полюбил людей, так как я вижу и чувствую всеми струнами своей души, что сегодня… люди поклоняются золотому тельцу, который превратил человеческие души в скотские и изгнал из сердец людей любовь. Помни, что в душе таких людей, как я, есть святая искра… которая дает счастье даже на костре.
Только детей так жаль!.. Я встречал в жизни детей, маленьких, слабеньких детей с глазами и речью людей старых, – о, это ужасно! Нужда, отсутствие семейной теплоты, отсутствие матери, воспитание только на улице, в пивной превращают этих детей в мучеников, ибо они несут в своем молодом, маленьком тельце яд жизни, испорченность. Это ужасно!.. Я страстно люблю детей… Когда я думаю, что, с одной стороны, ужасающая нужда, а с другой – слишком большое богатство ведут к вырождению этих малышей… то я радуюсь за твоих деток, что вы не богачи, но и не бедняки, что они с детства узнают необходимость работать, чтобы жить, а значит, из них выйдут люди».
Владимир Маяковский, стихотворение «Солдаты Дзержинского»:
Тебе, поэт,
тебе, певун,
какое дело
тебе
до ГПУ?!
Железу –
незачем
комплименты лестные.
Тебя
нельзя
ни славить
и ни вымести.
Простыми словами
говорю –
о железной
необходимости.
Крепче держись-ка!
Не съесть
врагу.
Солдаты
Дзержинского
Союз
берегут.
Враги
вокруг республики рыскают.
Не к месту слабость
и разнеженность весенняя.
Будут
битвы
громше,
чем крымское
землетрясение.
Есть твердолобые
вокруг
и внутри –
зорче
и в оба,
чекист,
смотри!
Мы стоим
с врагом
о скулу скулa,
и смерть стоит,
ожидает жатвы,
ГПУ –
это нашей диктатуры кулак
сжатый.
Храни пути и речки,
кровь
и кров,
бери врага,
секретчики,
и крой
КРО!
(1927 год)
И опять из письма Дзержинского сестре (это еще до всего, это 1901 год), опять из тюрьмы:
«Как я раньше думал, так думаю и теперь; как раньше горе и испытания меня не миновали, так и впредь не минуют; путь мой остался все тот же; как раньше я ненавидел зло, так и теперь ненавижу; как и раньше, я всей душой стремлюсь к тому, чтобы не было на свете несправедливости, преступления, пьянства, разврата, излишеств, чрезмерной роскоши, публичных домов, в которых люди продают свое тело или душу или и то и другое вместе; чтобы не было угнетения, братоубийственных войн, национальной вражды… Я хотел бы обнять своей любовью все человечество, согреть его и очистить от грязи современной жизни...».
Ему на момент написания 22 года.
А в детстве (мы помним эти строчки Анненского про розовых детей на руках у матерей, но дети быстро растут, спускаются с рук) какая-то мутная трагическая история.
Семья живет уже без отца (туберкулез), на условных руках матери восемь детей. Феликс (кстати, кажется, по-латински это «счастливый»), Альдона, Ядвига, Станислав, Казимир, Игнатий, Владислав и Ванда.
И вот с Вандой происходит несчастье: подросток Дзержинский случайно (но там разные версии) застрелил ее из охотничьего отцовского ружья. Или не он. А брат. Вроде Феликс со Станиславом однажды решили пострелять по мишени. И вдруг на линии огня появилась сестра. Ей было всего 14 лет. Чья пуля ее убила – Феликса или Станислава – непонятно. История действительно мутная, но говорят, что имя любимицы семьи в какой-то момент вдруг исчезает из переписки: Ванду просто перестают упоминать. Нет и ее фотографий. Наверное, это называется «вытеснение».
Но, возможно, именно гибель сестры разуверила юного Дзержинского в идее бога.
Он ведь был очень религиозен, даже хотел поступить в семинарию. Брат утверждал, что слышал от юного Дзержинского: «Если я узнаю, что Бога нет, я пущу себе пулю в лоб».
Но пока пуля попала только в Ванду.
...Удивительно, но имена Дзержинского и Осипа Мандельштама тоже мешаются в этом тигле (хотя что ж в этом удивительного?).
В июле 1918 июня в одном из литературных кафе в Москве происходит скандал. Сильно выпивший начальник отдела по борьбе с международным шпионажем ВЧК Яков Блюмкин демонстрирует собеседникам списки арестованных и ордера на расстрел, утверждая, что он может вписать любое имя. Присутствующий здесь Мандельштам, который служит в это время в Наркомпросе у Луначарского (еще одно как бы несоединимое), выхватывает бумаги из рук Блюмкина и рвет их.
Блюмкин логично кричит, что сейчас просто пристрелит его.
И вот спустя несколько дней, 6 июня 1918 года, в Москве происходит убийство немецкого посла Мирбаха Яковом Блюмкиным и Николаем Андреевым. А потом начинается эсеровский мятеж, после подавления которого допрашивают уже и самого Феликса Дзержинского. В частности, его спрашивают о личности Блюмкина, которого он поставил на столь ответственную должность. И тут как раз в показаниях Дзержинского и звучит такое неожиданное, на первый взгляд, для наших теперь ушей, имя Мандельштама.
Сумерки свободы
Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год!
В кипящие ночные воды
Опущен грузный лес тенет.
Восходишь ты в глухие годы –
О солнце, судия, народ.
Прославим роковое бремя,
Которое в слезах народный вождь берет.
Прославим власти сумрачное бремя,
Ее невыносимый гнет.
B ком сердце есть – тот должен слышать, время,
Как твой корабль ко дну идет.
Мы в легионы боевые
Связали ласточек – и вот
Не видно солнца, вся стихия
Щебечет, движется, живет;
Сквозь сети – сумерки густые –
Не видно солнца и земля плывет.
Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
Земля плывет. Мужайтесь, мужи,
Как плугом, океан деля.
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля.
(Осип Мандельштам, 1918 г.)
Из показаний Дзержинского: «За несколько дней, может быть за неделю до покушения я получил от Раскольникова и Мандельштама (в Петрограде работает у Луначарского) сведения, что этот тип [тут Дзержинский имеет в виду Блюмкина] в разговорах позволяет себе говорить такие вещи: "Жизнь людей в моих руках, подпишу бумажку – через два часа нет человеческой жизни. Вот у меня сидит гражданин Пусловский, поэт, большая культурная ценность, подпишу ему смертный приговор", но, если собеседнику нужна эта жизнь, он ее "оставит" и т. д. Когда Мандельштам, возмущенный, запротестовал, Блюмкин стал ему угрожать, что, если он кому-нибудь скажет о нем, он будет мстить всеми силами. Эти сведения я тотчас же передал Александровичу, чтобы он взял от ЦК объяснения и сведения о Блюмкине для того, чтобы предать его суду. В тот же день на собрании комиссии было решено по моему предложению нашу контрразведку распустить и Блюмкина пока оставить без должности. До получения объяснений от ЦК левых эсеров я решил о данных против Блюмкина комиссии не докладывать. Блюмкина я ближе не знал и редко с ним виделся».
Еще из стихотворений Осипа Мандельштама за 1918 год:
Все чуждо нам в столице непотребной:
Ее сухая черствая земля,
И буйный торг на Сухаревке хлебной,
И страшный вид разбойного Кремля.
Она, дремучая, всем миром правит.
Мильонами скрипучих арб она
Качнулась в путь – и пол-вселенной давит
Ее базаров бабья ширина.
Ее церквей благоуханных соты –
Как дикий мед, заброшенный в леса,
И птичьих стай густые перелеты
Угрюмые волнуют небеса.
Она в торговле хитрая лисица,
А перед князем – жалкая раба.
Удельной речки мутная водица
Течет, как встарь, в сухие желоба.
Но Блюмкин мелькает не только в судьбе Мандельштама.
Однажды в одно частное, полулегальное кафе весной 1919 года, после выигрыша в карты, заходит Владимир Маяковский, он не один – вместе со своим приятелем Романом Якобсоном.
Потом Якобсон вспоминал, что они хотели выпить кофе и съесть несколько пирожных. Сидят они с Маяковским, а за другим столом – Блюмкин. Начинается разговор, и Маяковский предлагает Блюмкину устроить вечер и там выступить против Горького.
Маяковскому хочется прекратить этот культ Горького, он тогда очень зло острил по поводу революционного буревестника.
Дальше цитата:
«Вдруг вошли чекисты проверять бумаги. Подошли к Блюмкину, а он отказался показать документы. Когда начали на него наседать, он сказал:
– Оставьте меня, а то буду стрелять!
– Как стрелять?
– Ну, вот как Мирбаха стрелял.
Они растерялись, и один из них пошёл позвонить, чтобы узнать, что делать. А Блюмкин встал, подошёл к тому, кто стоял у двери, пригрозил ему, чуть ли не револьвером, оттолкнул его и ушёл».
Но есть и более интересная история.
Встреча Блюмкина и Николая Гумилева.
Об этом вспоминает поэтесса Ирина Одоевцева. Будто бы высокорослый мужчина «в коричневой кожаной куртке, с наганом в кобуре» читал однажды по памяти гумилёвские стихи.
«Гумилёв останавливается и холодно и надменно спрашивает его:
– Что вам от меня надо?
– Я ваш поклонник. Я все ваши стихи знаю наизусть, – объясняет товарищ.
Гумилев пожимает плечами:
– Это, конечно, свидетельствует о вашей хорошей памяти и вашем хорошем вкусе, но меня решительно не касается.
– Я только хотел пожать вам руку и поблагодарить вас за стихи. – И прибавляет растерянно: – Я Блюмкин.
Гумилёв вдруг сразу весь меняется. От надменности и холода не осталось и следа. "Блюмкин? Тот самый? Убийца Мирбаха? В таком случае – с большим удовольствием, – и он, улыбаясь, пожимает руку Блюмкина. – Очень, очень рад..."».
Мы помним, куда эта встреча потом войдет – несколькими строчками. В хрестоматийное теперь стихотворение «Мои читатели» (1921 г.):
Человек, среди толпы народа
Застреливший императорского посла,
Подошёл пожать мне руку,
Поблагодарить за мои стихи.
Вот такое было время. Буйные люди, иногда истово верующие в юности, потом нашедшие другого Бога.
Блюмкина потом этот другой Бог не пощадит.
Блюмкин был арестован после того, как следившая за ним в Стамбуле Елизавета Зарубина сообщит ОГПУ о его связях с Троцким. Существует версия ареста, в которой Блюмкин попытается уже по приезду в Россию скрыться, но его все равно арестуют после автомобильной погони со стрельбой на улицах Москвы.
«Тройка» приговорит его к расстрелу. До «тройки» его, вероятно, в тюрьме пытали. (Вот они, вспорхнули эти незаполненные бумажки.)
Блюмкин обвинялся по статьям 58-10 и 58-4 УК РСФСР. Менжинский и Ягода выступили за смертную казнь, Трилиссер был против, но остался в меньшинстве.
Утверждают, что во время казни Блюмкин крикнул: «Да здравствует товарищ Троцкий!». По другой версии он просто запел: «Вставай, проклятьем заклеймённый, весь мир голодных и рабов!»
По третьей версии не пел и не восклицал, а ушел спокойно. Снял повязку с глаз (хотя руки, наверное, должны были быть связанными), сам скомандовал красноармейцам: «По революции, пли!»
Уж какая версия настоящая, никто, думаю, уже и не скажет.
Троцкий в 1936 году написал: «Расстрел Сталиным Блюмкина произвёл в своё время гнетущее впечатление на многих коммунистов, как в СССР, так и в других странах»
... Но что-то мы забыли про Дзержинского.
Где-то прочитал, что ему одному из первых стало казаться, что революция его обманула, что «коммунизм канарейками будет побит», если воспользоваться словами Маяковского, что и нет больше ярости, аскетизма. Одни партийные склоки.
Маркс со стенки смотрел, смотрел...
И вдруг
разинул рот,
да как заорет:
«Опутали революцию обывательщины нити.
Страшнее Врангеля обывательский быт.
Скорее
головы канарейкам сверните –
чтоб коммунизм
канарейками не был побит!»
(Владимир Маяковский)
«Я в жизни своей лично любил только двух революционеров и вождей – Розу Люксембург и Владимира Ильича Ленина – никого больше».
Вряд ли эти слова могли понравиться в меняющейся партийной действительности.
Дзержинский умер в 48 лет. Это произошло 20 июля 1926 года в 16 часов 40 минут. Умер в своей кремлевской квартире. Он только что выступил с речью на объединенном пленуме ЦК и ЦКК ВКП(б).
Выглядел он в последние месяцы плохо, почти не спал, был раздражен, мрачный как туча. Говорят, что, умирая, он повторял: «Все погибло, революция погибла, мы погибли!»
Кто-то даже в темных своих словах повторял, что Дзержинский покончил с собой.
У поэта Безыменского (так и пойдет без имени: сам же хотел) есть строчки:
Чёрные буквы стекают с пера –
И человек поседел.
Легче, чем звук,
Тяжелей, чем гора,
Слово простое:
Р а с с т р е л.
Так и написано у него – через пробелы.
Р – пробел – А – пробел – С – пробел – С – пробел – Т – пробел – Р – пробел – Е – пробел – Л.
Палимая огнем недвижного светила,
Проклятый свой урок отлязгала кирьга
И спящих грабаров с землею сколотила,
Как ливень черные, осенние стога.
Каких-то диких сил последнее решенье,
Луча отвесного неслышный людям зов,
И абрис ног худых меж чадного смешенья
Всклокоченных бород и рваных картузов.
Не страшно ль иногда становится на свете?
Не хочется ль бежать, укрыться поскорей?
Подумай: на руках у матерей
Все это были розовые дети.
(Иннокентий Анненский)
Стихотворение написано в 1900. Дзержинскому двадцать три. Уже не розовый ребенок.
Но тот, мальчик, еще живет в нем: и ведь был таким милым, из хорошей дворянской семьи. Тонкие черты лица, характер открытый, душа (натура, как раньше говорили) благородная.
А потом: «Это был фанатик. Он производил впечатление человека одержимого. В нем было что-то жуткое. В прошлом он хотел стать католическим монахом, и свою фанатическую веру он перенес на коммунизм».
Так вспоминал Дзержинского философ Николай Бердяев.
Евгений Евтушенко (он тут обыгрывает изменение слова: от фанатика к фанатам – но к фанатизму мы еще вернемся):
Фанатиков
я с детства опасался,
как лунатиков.
Они
в защитных френчах,
в габардине
блюджинсовых фанатов породили.
Блюджинсы –
дети шляпного велюра.
Безверья мать –
слепая вера-дура.
Фанат –
на фанатизм карикатура.
И то, что было драмой,
стало фарсом –
динамовством,
спартаковством,
дикарством,
и фанатизм,
скатясь до жалкой роли,
визжит, как поросёнок,
на футболе.
Ушли фанатики.
Пришли фанаты.
Что им бетховенские сонаты!
Их крик и хлопанье:
«Спартак! Спартак!»
как пулемётное:
«Так-так-так».
Орут подростки,
визжат девчонки:
«Ломай на доски!
Врезай в печёнки!»
Шалят с хлопушками,
пьяны от визга,
не дети Пушкина,
а дети «диско»,
и стадионы
с их голосами,
как банки вздувшиеся
с ивасями.
Что сник болельщик,
пугливо зырящий,
с родной,
запазушной,
бескозырочной?
Что вы мрачнеете,
братья Старостины?
Вам страшноватенько
от этой стадности?
Идут с футбола,
построясь в роты,
спортпатриоты –
лжепатриоты.
Идут блюджинсовые фанаты.
В руках –
невидимые гранаты.
Неужто в этом вся радость марша
толкнуть старушку:
«С пути, мамаша!»
Неужто в этом
вся тяга к действию –
ногой отшвыривать
коляску детскую?
На шарфах, шапочках
цвета различные,
а вот попахивают коричнево.
Звон медальонов
на шеях воинства.
Чьи в них портреты –
подумать боязно.
Идут фанаты,
так закалённой,
какой –
мне страшно сказать –
колонной…
А ты,
мальчишечка пэтэушный,
такой веснушный
и простодушный,
зачем ты вляпался,
ивасёк,
во всё, что, видимо, не усёк!
Беги, мальчишечка,
свой шарфик спрятав,
и от фанатиков,
и от фанатов.
А я –
болельщик времён Боброва,
болею преданно,
хотя сурово.
Себя не жалую.
Вас не жалею.
Я – ваш болельщик.
За вас болею.
Футбольные фанаты, о которых говорит Евтушенко, это знаки нашего времени. Такое размягченное от «фанатиков». Другие времена, другие герои. Но нас интересует железный Феликс.
Когда-то Гюстав Флобер сказал, что что в каждом революционере прячется жандарм.
Дзержинского после революции боялась почти вся Россия.
Из письма Дзержинского своей сестре Альдоне, написанного 15 апреля 1919 года (он уже председатель ВЧК):
«Я остался таким же, каким и был, хотя для многих нет имени страшнее моего. И я чувствую, что ты не можешь примириться с мыслью, что я – это я – и не можешь меня понять, зная меня в прошлом... Ты видишь лишь то, что доходит до тебя, быть может, в сгущенных красках. Ты свидетель и жертва молоха войны, а теперь разрухи. Из-под твоих ног ускользает почва, на которой ты жила. Я же – вечный скиталец – нахожусь в гуще перемен и создания новой жизни. Ты обращаешься своей мыслью и душой к прошлому. Я вижу будущее и хочу и должен сам быть участником его создания...».
Вот Эдуард Багрицкий (там стихотворение долгое, возьмем только часть).
Ему вдруг является видение Дзержинского. «Феликс Эдмундович, вы ко мне?»
Под окнами тот же скопческий вид,
Тот же кошачий и детский мир,
Который удушьем ползет в крови,
Который до отвращенья мил,
Чадом которого ноздри, рот,
Бронхи и легкие – все полно,
Которому голосом сковород
Напоминать о себе дано.
Напоминать: «Подремли, пока
Правильно в мире. Усни, сынок».
Тягостно коченеет рука,
Жилка колотится о висок.
(Значит: упорней бронхи сосут
Воздух по капле в каждый сосуд;
Значит: на ткани полезла ржа;
Значит: озноб, духота, жар.)
Жилка колотится у виска,
Судорожно дрожит у век.
Будто постукивает слегка
Остроугольный палец в дверь.
Надо открыть в конце концов!
«Войдите». И он идет сюда:
Остроугольное лицо,
Остроугольная борода.
(Прямо с простенка не он ли, не он
Выплыл из воспаленных знамен?
Выпятив бороду, щурясь слегка
Едким глазом из-под козырька.)
Я говорю ему: «Вы ко мне,
Феликс Эдмундович? Я нездоров».
...Солнце спускается по стене.
Кошкам на ужин в помойный ров
Заря разливает компотный сок.
Идет знаменитая тишина.
И вот над уборной из досок
Вылазит неприбранная луна.
«Нет, я попросту – потолковать».
И опускается на кровать.
Как бы продолжая давнишний спор,
Он говорит: «Под окошком двор
В колючих кошках, в мертвой траве,
Не разберешься, который век.
А век поджидает на мостовой,
Сосредоточен, как часовой.
Иди – и не бойся с ним рядом встать.
Твое одиночество веку под стать.
Оглянешься – а вокруг враги;
Руки протянешь – и нет друзей;
Но если он скажет: «Солги», – солги.
Но если он скажет: «Убей», – убей.
(Эдуард Багрицкий, 1929 год)
В этом вся эпоха.
И сам Дзержинский плоть от плоти ее. Непростая судьба: тюрьмы, ссылки, каторга. Он закален, он стальной. Он железный. Железный Феликс. (Был медный всадник, был сахарный ангел, теперь – время железа и стали.)
Вот он писал раньше сестре, той же Альдоне Эдмундовне. Письма 1899-1901 годов.
Село Кайгородское, 1 марта 1899 г.:
«Как здоровье твоих мальчиков? Поцелуй их от меня и скажи Рудольфику, что благодаря нам его ждет лучшая судьба, что он сможет свободнее дышать, если захочет приложить силы к тому, чтобы одни не угнетали других и не жили за их счет, чтобы свергнуть золотого тельца, чтобы уничтожить продажность совести и ту темноту, в которую погружено человечество... Не сердись, что я желаю ему того, что считаю высшим счастьем и что для меня свято».
Вот из тюрьмы, 8 октября 1901 года:
«Я возненавидел богатство, так как полюбил людей, так как я вижу и чувствую всеми струнами своей души, что сегодня… люди поклоняются золотому тельцу, который превратил человеческие души в скотские и изгнал из сердец людей любовь. Помни, что в душе таких людей, как я, есть святая искра… которая дает счастье даже на костре.
Только детей так жаль!.. Я встречал в жизни детей, маленьких, слабеньких детей с глазами и речью людей старых, – о, это ужасно! Нужда, отсутствие семейной теплоты, отсутствие матери, воспитание только на улице, в пивной превращают этих детей в мучеников, ибо они несут в своем молодом, маленьком тельце яд жизни, испорченность. Это ужасно!.. Я страстно люблю детей… Когда я думаю, что, с одной стороны, ужасающая нужда, а с другой – слишком большое богатство ведут к вырождению этих малышей… то я радуюсь за твоих деток, что вы не богачи, но и не бедняки, что они с детства узнают необходимость работать, чтобы жить, а значит, из них выйдут люди».
Владимир Маяковский, стихотворение «Солдаты Дзержинского»:
Тебе, поэт,
тебе, певун,
какое дело
тебе
до ГПУ?!
Железу –
незачем
комплименты лестные.
Тебя
нельзя
ни славить
и ни вымести.
Простыми словами
говорю –
о железной
необходимости.
Крепче держись-ка!
Не съесть
врагу.
Солдаты
Дзержинского
Союз
берегут.
Враги
вокруг республики рыскают.
Не к месту слабость
и разнеженность весенняя.
Будут
битвы
громше,
чем крымское
землетрясение.
Есть твердолобые
вокруг
и внутри –
зорче
и в оба,
чекист,
смотри!
Мы стоим
с врагом
о скулу скулa,
и смерть стоит,
ожидает жатвы,
ГПУ –
это нашей диктатуры кулак
сжатый.
Храни пути и речки,
кровь
и кров,
бери врага,
секретчики,
и крой
КРО!
(1927 год)
И опять из письма Дзержинского сестре (это еще до всего, это 1901 год), опять из тюрьмы:
«Как я раньше думал, так думаю и теперь; как раньше горе и испытания меня не миновали, так и впредь не минуют; путь мой остался все тот же; как раньше я ненавидел зло, так и теперь ненавижу; как и раньше, я всей душой стремлюсь к тому, чтобы не было на свете несправедливости, преступления, пьянства, разврата, излишеств, чрезмерной роскоши, публичных домов, в которых люди продают свое тело или душу или и то и другое вместе; чтобы не было угнетения, братоубийственных войн, национальной вражды… Я хотел бы обнять своей любовью все человечество, согреть его и очистить от грязи современной жизни...».
Ему на момент написания 22 года.
А в детстве (мы помним эти строчки Анненского про розовых детей на руках у матерей, но дети быстро растут, спускаются с рук) какая-то мутная трагическая история.
Семья живет уже без отца (туберкулез), на условных руках матери восемь детей. Феликс (кстати, кажется, по-латински это «счастливый»), Альдона, Ядвига, Станислав, Казимир, Игнатий, Владислав и Ванда.
И вот с Вандой происходит несчастье: подросток Дзержинский случайно (но там разные версии) застрелил ее из охотничьего отцовского ружья. Или не он. А брат. Вроде Феликс со Станиславом однажды решили пострелять по мишени. И вдруг на линии огня появилась сестра. Ей было всего 14 лет. Чья пуля ее убила – Феликса или Станислава – непонятно. История действительно мутная, но говорят, что имя любимицы семьи в какой-то момент вдруг исчезает из переписки: Ванду просто перестают упоминать. Нет и ее фотографий. Наверное, это называется «вытеснение».
Но, возможно, именно гибель сестры разуверила юного Дзержинского в идее бога.
Он ведь был очень религиозен, даже хотел поступить в семинарию. Брат утверждал, что слышал от юного Дзержинского: «Если я узнаю, что Бога нет, я пущу себе пулю в лоб».
Но пока пуля попала только в Ванду.
...Удивительно, но имена Дзержинского и Осипа Мандельштама тоже мешаются в этом тигле (хотя что ж в этом удивительного?).
В июле 1918 июня в одном из литературных кафе в Москве происходит скандал. Сильно выпивший начальник отдела по борьбе с международным шпионажем ВЧК Яков Блюмкин демонстрирует собеседникам списки арестованных и ордера на расстрел, утверждая, что он может вписать любое имя. Присутствующий здесь Мандельштам, который служит в это время в Наркомпросе у Луначарского (еще одно как бы несоединимое), выхватывает бумаги из рук Блюмкина и рвет их.
Блюмкин логично кричит, что сейчас просто пристрелит его.
И вот спустя несколько дней, 6 июня 1918 года, в Москве происходит убийство немецкого посла Мирбаха Яковом Блюмкиным и Николаем Андреевым. А потом начинается эсеровский мятеж, после подавления которого допрашивают уже и самого Феликса Дзержинского. В частности, его спрашивают о личности Блюмкина, которого он поставил на столь ответственную должность. И тут как раз в показаниях Дзержинского и звучит такое неожиданное, на первый взгляд, для наших теперь ушей, имя Мандельштама.
Сумерки свободы
Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год!
В кипящие ночные воды
Опущен грузный лес тенет.
Восходишь ты в глухие годы –
О солнце, судия, народ.
Прославим роковое бремя,
Которое в слезах народный вождь берет.
Прославим власти сумрачное бремя,
Ее невыносимый гнет.
B ком сердце есть – тот должен слышать, время,
Как твой корабль ко дну идет.
Мы в легионы боевые
Связали ласточек – и вот
Не видно солнца, вся стихия
Щебечет, движется, живет;
Сквозь сети – сумерки густые –
Не видно солнца и земля плывет.
Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
Земля плывет. Мужайтесь, мужи,
Как плугом, океан деля.
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля.
(Осип Мандельштам, 1918 г.)
Из показаний Дзержинского: «За несколько дней, может быть за неделю до покушения я получил от Раскольникова и Мандельштама (в Петрограде работает у Луначарского) сведения, что этот тип [тут Дзержинский имеет в виду Блюмкина] в разговорах позволяет себе говорить такие вещи: "Жизнь людей в моих руках, подпишу бумажку – через два часа нет человеческой жизни. Вот у меня сидит гражданин Пусловский, поэт, большая культурная ценность, подпишу ему смертный приговор", но, если собеседнику нужна эта жизнь, он ее "оставит" и т. д. Когда Мандельштам, возмущенный, запротестовал, Блюмкин стал ему угрожать, что, если он кому-нибудь скажет о нем, он будет мстить всеми силами. Эти сведения я тотчас же передал Александровичу, чтобы он взял от ЦК объяснения и сведения о Блюмкине для того, чтобы предать его суду. В тот же день на собрании комиссии было решено по моему предложению нашу контрразведку распустить и Блюмкина пока оставить без должности. До получения объяснений от ЦК левых эсеров я решил о данных против Блюмкина комиссии не докладывать. Блюмкина я ближе не знал и редко с ним виделся».
Еще из стихотворений Осипа Мандельштама за 1918 год:
Все чуждо нам в столице непотребной:
Ее сухая черствая земля,
И буйный торг на Сухаревке хлебной,
И страшный вид разбойного Кремля.
Она, дремучая, всем миром правит.
Мильонами скрипучих арб она
Качнулась в путь – и пол-вселенной давит
Ее базаров бабья ширина.
Ее церквей благоуханных соты –
Как дикий мед, заброшенный в леса,
И птичьих стай густые перелеты
Угрюмые волнуют небеса.
Она в торговле хитрая лисица,
А перед князем – жалкая раба.
Удельной речки мутная водица
Течет, как встарь, в сухие желоба.
Но Блюмкин мелькает не только в судьбе Мандельштама.
Однажды в одно частное, полулегальное кафе весной 1919 года, после выигрыша в карты, заходит Владимир Маяковский, он не один – вместе со своим приятелем Романом Якобсоном.
Потом Якобсон вспоминал, что они хотели выпить кофе и съесть несколько пирожных. Сидят они с Маяковским, а за другим столом – Блюмкин. Начинается разговор, и Маяковский предлагает Блюмкину устроить вечер и там выступить против Горького.
Маяковскому хочется прекратить этот культ Горького, он тогда очень зло острил по поводу революционного буревестника.
Дальше цитата:
«Вдруг вошли чекисты проверять бумаги. Подошли к Блюмкину, а он отказался показать документы. Когда начали на него наседать, он сказал:
– Оставьте меня, а то буду стрелять!
– Как стрелять?
– Ну, вот как Мирбаха стрелял.
Они растерялись, и один из них пошёл позвонить, чтобы узнать, что делать. А Блюмкин встал, подошёл к тому, кто стоял у двери, пригрозил ему, чуть ли не револьвером, оттолкнул его и ушёл».
Но есть и более интересная история.
Встреча Блюмкина и Николая Гумилева.
Об этом вспоминает поэтесса Ирина Одоевцева. Будто бы высокорослый мужчина «в коричневой кожаной куртке, с наганом в кобуре» читал однажды по памяти гумилёвские стихи.
«Гумилёв останавливается и холодно и надменно спрашивает его:
– Что вам от меня надо?
– Я ваш поклонник. Я все ваши стихи знаю наизусть, – объясняет товарищ.
Гумилев пожимает плечами:
– Это, конечно, свидетельствует о вашей хорошей памяти и вашем хорошем вкусе, но меня решительно не касается.
– Я только хотел пожать вам руку и поблагодарить вас за стихи. – И прибавляет растерянно: – Я Блюмкин.
Гумилёв вдруг сразу весь меняется. От надменности и холода не осталось и следа. "Блюмкин? Тот самый? Убийца Мирбаха? В таком случае – с большим удовольствием, – и он, улыбаясь, пожимает руку Блюмкина. – Очень, очень рад..."».
Мы помним, куда эта встреча потом войдет – несколькими строчками. В хрестоматийное теперь стихотворение «Мои читатели» (1921 г.):
Человек, среди толпы народа
Застреливший императорского посла,
Подошёл пожать мне руку,
Поблагодарить за мои стихи.
Вот такое было время. Буйные люди, иногда истово верующие в юности, потом нашедшие другого Бога.
Блюмкина потом этот другой Бог не пощадит.
Блюмкин был арестован после того, как следившая за ним в Стамбуле Елизавета Зарубина сообщит ОГПУ о его связях с Троцким. Существует версия ареста, в которой Блюмкин попытается уже по приезду в Россию скрыться, но его все равно арестуют после автомобильной погони со стрельбой на улицах Москвы.
«Тройка» приговорит его к расстрелу. До «тройки» его, вероятно, в тюрьме пытали. (Вот они, вспорхнули эти незаполненные бумажки.)
Блюмкин обвинялся по статьям 58-10 и 58-4 УК РСФСР. Менжинский и Ягода выступили за смертную казнь, Трилиссер был против, но остался в меньшинстве.
Утверждают, что во время казни Блюмкин крикнул: «Да здравствует товарищ Троцкий!». По другой версии он просто запел: «Вставай, проклятьем заклеймённый, весь мир голодных и рабов!»
По третьей версии не пел и не восклицал, а ушел спокойно. Снял повязку с глаз (хотя руки, наверное, должны были быть связанными), сам скомандовал красноармейцам: «По революции, пли!»
Уж какая версия настоящая, никто, думаю, уже и не скажет.
Троцкий в 1936 году написал: «Расстрел Сталиным Блюмкина произвёл в своё время гнетущее впечатление на многих коммунистов, как в СССР, так и в других странах»
... Но что-то мы забыли про Дзержинского.
Где-то прочитал, что ему одному из первых стало казаться, что революция его обманула, что «коммунизм канарейками будет побит», если воспользоваться словами Маяковского, что и нет больше ярости, аскетизма. Одни партийные склоки.
Маркс со стенки смотрел, смотрел...
И вдруг
разинул рот,
да как заорет:
«Опутали революцию обывательщины нити.
Страшнее Врангеля обывательский быт.
Скорее
головы канарейкам сверните –
чтоб коммунизм
канарейками не был побит!»
(Владимир Маяковский)
«Я в жизни своей лично любил только двух революционеров и вождей – Розу Люксембург и Владимира Ильича Ленина – никого больше».
Вряд ли эти слова могли понравиться в меняющейся партийной действительности.
Дзержинский умер в 48 лет. Это произошло 20 июля 1926 года в 16 часов 40 минут. Умер в своей кремлевской квартире. Он только что выступил с речью на объединенном пленуме ЦК и ЦКК ВКП(б).
Выглядел он в последние месяцы плохо, почти не спал, был раздражен, мрачный как туча. Говорят, что, умирая, он повторял: «Все погибло, революция погибла, мы погибли!»
Кто-то даже в темных своих словах повторял, что Дзержинский покончил с собой.
У поэта Безыменского (так и пойдет без имени: сам же хотел) есть строчки:
Чёрные буквы стекают с пера –
И человек поседел.
Легче, чем звук,
Тяжелей, чем гора,
Слово простое:
Р а с с т р е л.
Так и написано у него – через пробелы.
Р – пробел – А – пробел – С – пробел – С – пробел – Т – пробел – Р – пробел – Е – пробел – Л.