Удивляет в стихах, вот их нет, нет – и вдруг приходят.
Ахматова писала:
Когда я ночью жду ее прихода,
Жизнь, кажется, висит на волоске.
Что почести, что юность, что свобода
Пред милой гостьей с дудочкой в руке.
И вот вошла. Откинув покрывало,
Внимательно взглянула на меня.
Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала
Страницы Ада?» Отвечает: «Я!»
И она же:
Как и жить мне с этой обузой,
А еще называют Музой,
Говорят: «Ты с ней на лугу…»
Говорят: «Божественный лепет…»
Жестче, чем лихорадка, оттреплет,
И опять весь год ни гу-гу.
Так иногда – даже смешно. Любови сыпятся, как карточные домики. Или стоят, как крепость, но потом тоже сыпятся. Хотя, уж казалось, дружба, она ведь навечно. Но мы все знаем, чем это кончится.
И только тексты.
Они могут уйти на год, но потом вернутся и всегда неожиданно.
И еще неясно, чем они в последней фразе кончатся.
Никто не знает, каким будет последнее четверостишие.
Бывает так: какая-то истома;
В ушах не умолкает бой часов;
Вдали раскат стихающего грома.
Неузнанных и пленных голосов
Мне чудятся и жалобы и стоны,
Сужается какой-то тайный круг,
Но в этой бездне шепотов и звонов
Встает один, все победивший звук.
Так вкруг него непоправимо тихо,
Что слышно, как в лесу растет трава,
Как по земле идет с котомкой лихо…
Но вот уже послышались слова
И легких рифм сигнальные звоночки, –
Тогда я начинаю понимать,
И просто продиктованные строчки
Ложатся в белоснежную тетрадь.
(Анна Ахматова)
Стихи делают нас неуязвимыми.
И не потому что они защита. Куда им. А потому, что пишущий перед ним бессилен. И ничего от пишущего не зависит.
Наверное, поэтому меня так интересует писательская кухня Бунина (я сейчас пишу про него книгу). Как раз не стихов (тут мне как раз всё понятно), а его прозы. Как вообще лепит писатель это тесто своего текста? Видит ли он его сразу целиком, пусть и не написанным еще, но с концовкой, началом и серединой? Или можно в прозе нырнуть с одного конца трубы, а выплыть за сто километров – и причем в другом месте, где вообще нет ни трубы, ни воды, ни этого света? Выплыть на другой свет.
...Оказывается, все свои черновики Бунин уничтожал. Так, из раннего сохранились только считанные автографы (ну это как раз понятно: революция, отъезд), да и то это по преимуществу те тексты, которые он не опубликовал – может быть, считал их этого недостойными.
Вчера в степи я слышал отдаленный
Крик журавлей. И дико, и легко
Он прозвенел над тихими полями...
Путь добрый! Им не жаль нас покидать:
И новая цветущая природа,
И новая весна их ожидает
За синими, за теплыми морями,
А к нам идет угрюмая зима:
Засохла степь, лес глохнет и желтеет,
Осенний вечер, тучи нагоняя,
Открыл в кустах звериные лазы,
Листвой засыпал долы и овраги,
И по ночам в их черной темноте,
Под шум деревьев, свечками мерцают,
Таинственно блуждая, волчьи очи...
Да, край родной не радует теперь!
И все–таки, кочующие птицы,
Не пробуждает зависти во мне
Ваш звонкий крик, и гордый и свободный.
Здесь грустно. Ждем мы сумрачной поры,
Когда в степи седой туман ночует,
Когда во мгле рассвет едва белеет
И лишь бугры чернеют сквозь туман.
Но я люблю, кочующие птицы,
Родные степи. Бедные селенья –
Моя отчизна; я вернулся к ней,
Усталый от скитаний одиноких,
И понял красоту в ее печали
И счастие – в печальной красоте.
Бывают дни: повеет теплым ветром,
Проглянет солнце, ярко озаряя
И лес, и степь, и старую усадьбу,
Пригреет листья влажные в лесу,
Глядишь – и все опять повеселело!
Как хорошо, кочующие птицы,
Тогда у нас! Как весело и грустно
В пустом лесу меж черными ветвями,
Меж золотыми листьями берез
Синеет наше ласковое небо!
Я в эти дни люблю бродить, вдыхая
Осинников поблекших аромат
И слушая дроздов пролетных крики;
Люблю уйти один на дальний хутор,
Смотреть, как озимь мягко зеленеет,
Как бархатом блестят на солнце пашни,
А вдалеке, на жнивьях золотых,
Стоит туман, прозрачный и лазурный.
Моя весна тогда зовет меня, –
Мечты любви и юности далекой,
Когда я вас, кочующие птицы,
С такою грустью к югу провожал!
Мне вспоминается былое счастье,
Былые дни... Но мне не жаль былого:
Я не грущу, как прежде, о былом, –
Оно живет в моем безмолвном сердце,
А мир везде исполнен красоты.
Мне в нем теперь все дорого и близко:
И блеск весны за синими морями,
И северные скудные поля,
И даже то, что уж совсем не может
Вас утешать, кочующие птицы, –
Покорность грустной участи своей!
(Иван Бунин)
Но от зрелого периода некоторые тексты сохранились. Понятно, что этим мы обязаны прежде всего Вере Муромцевой-Буниной, иначе и они бы пошли в огонь. Бунин считал, что если автор что-то зачеркнул, вымарал, то это и должно остаться в тени, туда незачем заглядывать внимательному постороннему. Когда Вера Николаевна пыталась что-то сохранить, он говорил: «Если бы не ты, я бы сжег».
Мне особенно жаль почему-то сейчас даже не его уничтоженных черновиков (в конце концов такая его воля, нечего нам туда лезть), а еще в России собранных фольклорных записей, которые скорей всего погибли во всех этих социальных пожарах. Русские частушки, пословицы, поговорки. Причем он искал их не только в книгах, но и записывал, из первых уст. Та давнишняя его коллекция была огромной: 11 тысяч образцов.
Запевай, моя родная,
Мне не запевается,
Навернулся я с платформы,
Рот не разевается.
В деревнях знали об этом увлечении барина и иногда приносили ему то поговорку, то присловье, то частушку. Был даже один мальчик пяти-шести лет, которому Бунин обещал за каждую находку давать пятак. Надо сказать, достаточно большие деньги. «И вот он частенько прибегал ко мне и приносил что-то, – писал Бунин. – Сдавалось мне, что половину он сам сочинял, но до чего парень был талантливый!»
Не ходите, девки, замуж
За суворовских стрелков,
Они сердце больно ранят
За четырнадцать шагов.
И вот это всё погибло. Распылилось, пошло на самокрутки. Но забавно, что даже сконструированные, специально написанные в Советском Союзе якобы народные частушки (так люди не поют, об этом люди не поют – народ же не дурак) он тоже как бы «собирал», сразу запоминал.
Когда на нобелевские деньги он купил громадный приемник «Дюкрете», то часто настраивался на московскую волну (чтобы, видимо, подпитать свою ненависть) и иногда, отложив работу, сбегал вниз в столовую, служившую гостиной, чтоб с комическим видом выкрикнуть, только что услышанное по радио:
Сорвала я, сорвала
Веточку малинову,
Шлем мы Сталину привет
И Климу Ворошилову.
...Но справедливости, ради после окончания Второй мировой – Бунин уже не был так непримиримо настроен к советской державе. Сохранял отстранение, но былой ненависти уже не было.
Более того. Бунин, оказывается, много читал из тех новинок, которые выходили в России. Например, он любил Паустовского. И – а это вот уже совсем удивительно – восхищался поэмой Твардовского «Василий Теркин».
– Дельный, что и говорить,
Был старик тот самый,
Что придумал суп варить
На колесах прямо.
Суп – во-первых. Во-вторых,
Кашу в норме прочной.
Нет, старик он был старик
Чуткий – это точно.
Слышь, подкинь еще одну
Ложечку такую,
Я вторую, брат, войну
На веку воюю.
Оцени, добавь чуток.
Покосился повар:
«Ничего себе едок –
Парень этот новый».
Ложку лишнюю кладет,
Молвит несердито:
– Вам бы, знаете, во флот
С вашим аппетитом.
Тот: – Спасибо. Я как раз
Не бывал во флоте.
Мне бы лучше, вроде вас,
Поваром в пехоте. –
И, усевшись под сосной,
Кашу ест, сутулясь.
«Свой?» – бойцы между собой, –
«Свой!» – переглянулись.
И уже, пригревшись, спал
Крепко полк усталый.
В первом взводе сон пропал,
Вопреки уставу.
Привалясь к стволу сосны,
Не щадя махорки,
На войне насчет войны
Вел беседу Теркин.
– Вам, ребята, с серединки
Начинать. А я скажу:
Я не первые ботинки
Без починки здесь ношу.
Вот вы прибыли на место,
Ружья в руки – и воюй.
А кому из вас известно,
Что такое сабантуй?
– Сабантуй – какой-то праздник?
Или что там — сабантуй?
– Сабантуй бывает разный,
А не знаешь –не толкуй.
Вот под первою бомбежкой
Полежишь с охоты в лежку,
Жив остался – не горюй:
Это – малый сабантуй.
У Л. Ф. Зурова в дневнике за 8 июля 1960 года есть запись-воспоминание о чтении Буниным «Василия Теркина»:
«В тот год Иван Алексеевич был болен, лежал в постели. Медленно терял силы, но голова его была на редкость ясна. Обычно я брал на просмотр новые повести, романы и сборники стихов в "Доме книги". Мы были бедны. Покупать не могли. В "Доме книги" я увидел книгу Твардовского. Попросил ее одолжить на несколько дней. Начал читать ее в магазине, потом читал ее на бульваре Сен-Жермен. Читал и в метро. Был в полном восхищении (а солдатскую жизнь я знаю). Вернувшись домой, я передал книгу Ивану Алексеевичу.
– Что это с вами? – спросил он. – Отчего вы пришли в необыкновенный восторг?
– Прочтите, Иван Алексеевич.
– Ерунда, – недоверчиво сказал он, махнув рукой.
Он устал от литературной тенденциозности и фальши; раскрывая книгу, обычно махал рукой: – Посмотрю.
Через десять минут он позвал меня к себе и, приподнявшись, держа книгу в руках, воскликнул:
– Да что же это такое! Настоящие стихи!
Он читал отрывки вслух и говорил:
– А здесь как сказано. Поэт! Настоящий поэт!»
При встрече с чужим даром Бунин как будто ожил. Это даже можно назвать изумлением. Он, более того, захотел делать пометки, но делать этого было нельзя: мы помним, что книгу надо было возвращать.
Как человек долго собиравший фольклор он не мог не заметить – труднейшее дело говорить солдатским языком, очень легко начать фальшивить. А тут ни одного срыва.
«Настоящая поэзия, такая удача бывает редко. Какие переходы. Талантлив. Подлинный солдатский говор. А для поэта это самое трудное».
Потом стали говорить, что эмигрантские поэты не смогут этого оценить: там в большинстве своем у них головное, поддельное – ему не нравилась лишняя изысканность.
«В чем прелесть книги Твардовского. Да и откуда им знать? Разве они переживали что-либо подобное! Ведь они ни народа, ни солдатской речи не слышат. У них ослиное ухо. О русской жизни не знают и знать не хотят, замкнуты в своем мире, питаются друг другом и сами собою».
Томился Тютчев в темноте ночной,
И Блок впотьмах вздыхал под одеялом.
И только я, под яркою луной,
Жду, улыбаясь, деву из подвала.
Откуда счастье юное ко мне,
Нелепое, ненужное, простое,
Шлёт поцелуи городской луне,
Смеётся над усердием святого.
В оранжевых и розовых чулках
Скелет и Гамлет, Делия в цилиндре.
Оно танцует у меня в ногах,
На голове и на тетради чинно.
О, муза, счастье ты меня не знаешь,
Я, может быть, хотел бы быть святым,
Растрачиваешь жизнь и напеваешь
Прозрачным зимним вечером пустым.
Я, может быть, хотел понять несчастных,
Немых, как камень, мелких, как вода,
Как небо, белых, низких и прекрасных,
Как девушка, прекрасных навсегда.
Но счастие не слушалось поэта,
Оно в Париже проводило лето.
(Борис Поплавский)
Об этом, вторя Бунину и, вероятно, не зная мнения старшего товарища, говорил и поэт Борис Поплавский: «Новая эмигрантская литература, та, что сложилась в изгнании, честно сознается, что ничего иного и не знает… Не Россия и не Франция, а Париж ее родина…»
Видимо, против этого и восстает и сам Бунин. «Ослиное ухо» ему нестерпимо.
«Вот вы услышите, скажут: ну, что такое Твардовский. Да это частушка, нечто вроде солдатского раешника. А ведь его книга – настоящая поэзия и редкая удача! Эти стихи останутся. Меня обмануть нельзя».
И вот он лежит и смеется, удивляется легкости чужого поэтического языка. Даже не дает книгу Вере Николаевне. Но договор дороже денег – и вот книга опять отправляется в магазин.
А там между страниц – настоящее, народное, похожее на частушки, так понравившееся Бунину.
Там в щебенку каждый камень,
В щепки каждое бревно.
Называлось там Борками
Место черное одно.
А в окружку – мох, болото,
Край от мира в стороне.
И подумать вдруг, что кто-то
Здесь родился, жил, работал,
Кто сегодня на войне.
Где ты, где ты, мальчик босый,
Деревенский пастушок,
Что по этим дымным росам,
Что по этим кочкам шел?
Бился ль ты в горах Кавказа
Или пал за Сталинград,
Мой земляк, ровесник, брат,
Верный долгу и приказу
Русский труженик-солдат.
Или, может, в этих дымах,
Что уже недалеки,
Видишь нынче свой родимый
Угол дедовский, Борки?
И у той черты недальной,
У земли многострадальной.
Что была к тебе добра,
Влился голос твой в печальный
И протяжный стон: Ура-а…
Ахматова писала:
Когда я ночью жду ее прихода,
Жизнь, кажется, висит на волоске.
Что почести, что юность, что свобода
Пред милой гостьей с дудочкой в руке.
И вот вошла. Откинув покрывало,
Внимательно взглянула на меня.
Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала
Страницы Ада?» Отвечает: «Я!»
И она же:
Как и жить мне с этой обузой,
А еще называют Музой,
Говорят: «Ты с ней на лугу…»
Говорят: «Божественный лепет…»
Жестче, чем лихорадка, оттреплет,
И опять весь год ни гу-гу.
Так иногда – даже смешно. Любови сыпятся, как карточные домики. Или стоят, как крепость, но потом тоже сыпятся. Хотя, уж казалось, дружба, она ведь навечно. Но мы все знаем, чем это кончится.
И только тексты.
Они могут уйти на год, но потом вернутся и всегда неожиданно.
И еще неясно, чем они в последней фразе кончатся.
Никто не знает, каким будет последнее четверостишие.
Бывает так: какая-то истома;
В ушах не умолкает бой часов;
Вдали раскат стихающего грома.
Неузнанных и пленных голосов
Мне чудятся и жалобы и стоны,
Сужается какой-то тайный круг,
Но в этой бездне шепотов и звонов
Встает один, все победивший звук.
Так вкруг него непоправимо тихо,
Что слышно, как в лесу растет трава,
Как по земле идет с котомкой лихо…
Но вот уже послышались слова
И легких рифм сигнальные звоночки, –
Тогда я начинаю понимать,
И просто продиктованные строчки
Ложатся в белоснежную тетрадь.
(Анна Ахматова)
Стихи делают нас неуязвимыми.
И не потому что они защита. Куда им. А потому, что пишущий перед ним бессилен. И ничего от пишущего не зависит.
Наверное, поэтому меня так интересует писательская кухня Бунина (я сейчас пишу про него книгу). Как раз не стихов (тут мне как раз всё понятно), а его прозы. Как вообще лепит писатель это тесто своего текста? Видит ли он его сразу целиком, пусть и не написанным еще, но с концовкой, началом и серединой? Или можно в прозе нырнуть с одного конца трубы, а выплыть за сто километров – и причем в другом месте, где вообще нет ни трубы, ни воды, ни этого света? Выплыть на другой свет.
...Оказывается, все свои черновики Бунин уничтожал. Так, из раннего сохранились только считанные автографы (ну это как раз понятно: революция, отъезд), да и то это по преимуществу те тексты, которые он не опубликовал – может быть, считал их этого недостойными.
Вчера в степи я слышал отдаленный
Крик журавлей. И дико, и легко
Он прозвенел над тихими полями...
Путь добрый! Им не жаль нас покидать:
И новая цветущая природа,
И новая весна их ожидает
За синими, за теплыми морями,
А к нам идет угрюмая зима:
Засохла степь, лес глохнет и желтеет,
Осенний вечер, тучи нагоняя,
Открыл в кустах звериные лазы,
Листвой засыпал долы и овраги,
И по ночам в их черной темноте,
Под шум деревьев, свечками мерцают,
Таинственно блуждая, волчьи очи...
Да, край родной не радует теперь!
И все–таки, кочующие птицы,
Не пробуждает зависти во мне
Ваш звонкий крик, и гордый и свободный.
Здесь грустно. Ждем мы сумрачной поры,
Когда в степи седой туман ночует,
Когда во мгле рассвет едва белеет
И лишь бугры чернеют сквозь туман.
Но я люблю, кочующие птицы,
Родные степи. Бедные селенья –
Моя отчизна; я вернулся к ней,
Усталый от скитаний одиноких,
И понял красоту в ее печали
И счастие – в печальной красоте.
Бывают дни: повеет теплым ветром,
Проглянет солнце, ярко озаряя
И лес, и степь, и старую усадьбу,
Пригреет листья влажные в лесу,
Глядишь – и все опять повеселело!
Как хорошо, кочующие птицы,
Тогда у нас! Как весело и грустно
В пустом лесу меж черными ветвями,
Меж золотыми листьями берез
Синеет наше ласковое небо!
Я в эти дни люблю бродить, вдыхая
Осинников поблекших аромат
И слушая дроздов пролетных крики;
Люблю уйти один на дальний хутор,
Смотреть, как озимь мягко зеленеет,
Как бархатом блестят на солнце пашни,
А вдалеке, на жнивьях золотых,
Стоит туман, прозрачный и лазурный.
Моя весна тогда зовет меня, –
Мечты любви и юности далекой,
Когда я вас, кочующие птицы,
С такою грустью к югу провожал!
Мне вспоминается былое счастье,
Былые дни... Но мне не жаль былого:
Я не грущу, как прежде, о былом, –
Оно живет в моем безмолвном сердце,
А мир везде исполнен красоты.
Мне в нем теперь все дорого и близко:
И блеск весны за синими морями,
И северные скудные поля,
И даже то, что уж совсем не может
Вас утешать, кочующие птицы, –
Покорность грустной участи своей!
(Иван Бунин)
Но от зрелого периода некоторые тексты сохранились. Понятно, что этим мы обязаны прежде всего Вере Муромцевой-Буниной, иначе и они бы пошли в огонь. Бунин считал, что если автор что-то зачеркнул, вымарал, то это и должно остаться в тени, туда незачем заглядывать внимательному постороннему. Когда Вера Николаевна пыталась что-то сохранить, он говорил: «Если бы не ты, я бы сжег».
Мне особенно жаль почему-то сейчас даже не его уничтоженных черновиков (в конце концов такая его воля, нечего нам туда лезть), а еще в России собранных фольклорных записей, которые скорей всего погибли во всех этих социальных пожарах. Русские частушки, пословицы, поговорки. Причем он искал их не только в книгах, но и записывал, из первых уст. Та давнишняя его коллекция была огромной: 11 тысяч образцов.
Запевай, моя родная,
Мне не запевается,
Навернулся я с платформы,
Рот не разевается.
В деревнях знали об этом увлечении барина и иногда приносили ему то поговорку, то присловье, то частушку. Был даже один мальчик пяти-шести лет, которому Бунин обещал за каждую находку давать пятак. Надо сказать, достаточно большие деньги. «И вот он частенько прибегал ко мне и приносил что-то, – писал Бунин. – Сдавалось мне, что половину он сам сочинял, но до чего парень был талантливый!»
Не ходите, девки, замуж
За суворовских стрелков,
Они сердце больно ранят
За четырнадцать шагов.
И вот это всё погибло. Распылилось, пошло на самокрутки. Но забавно, что даже сконструированные, специально написанные в Советском Союзе якобы народные частушки (так люди не поют, об этом люди не поют – народ же не дурак) он тоже как бы «собирал», сразу запоминал.
Когда на нобелевские деньги он купил громадный приемник «Дюкрете», то часто настраивался на московскую волну (чтобы, видимо, подпитать свою ненависть) и иногда, отложив работу, сбегал вниз в столовую, служившую гостиной, чтоб с комическим видом выкрикнуть, только что услышанное по радио:
Сорвала я, сорвала
Веточку малинову,
Шлем мы Сталину привет
И Климу Ворошилову.
...Но справедливости, ради после окончания Второй мировой – Бунин уже не был так непримиримо настроен к советской державе. Сохранял отстранение, но былой ненависти уже не было.
Более того. Бунин, оказывается, много читал из тех новинок, которые выходили в России. Например, он любил Паустовского. И – а это вот уже совсем удивительно – восхищался поэмой Твардовского «Василий Теркин».
– Дельный, что и говорить,
Был старик тот самый,
Что придумал суп варить
На колесах прямо.
Суп – во-первых. Во-вторых,
Кашу в норме прочной.
Нет, старик он был старик
Чуткий – это точно.
Слышь, подкинь еще одну
Ложечку такую,
Я вторую, брат, войну
На веку воюю.
Оцени, добавь чуток.
Покосился повар:
«Ничего себе едок –
Парень этот новый».
Ложку лишнюю кладет,
Молвит несердито:
– Вам бы, знаете, во флот
С вашим аппетитом.
Тот: – Спасибо. Я как раз
Не бывал во флоте.
Мне бы лучше, вроде вас,
Поваром в пехоте. –
И, усевшись под сосной,
Кашу ест, сутулясь.
«Свой?» – бойцы между собой, –
«Свой!» – переглянулись.
И уже, пригревшись, спал
Крепко полк усталый.
В первом взводе сон пропал,
Вопреки уставу.
Привалясь к стволу сосны,
Не щадя махорки,
На войне насчет войны
Вел беседу Теркин.
– Вам, ребята, с серединки
Начинать. А я скажу:
Я не первые ботинки
Без починки здесь ношу.
Вот вы прибыли на место,
Ружья в руки – и воюй.
А кому из вас известно,
Что такое сабантуй?
– Сабантуй – какой-то праздник?
Или что там — сабантуй?
– Сабантуй бывает разный,
А не знаешь –не толкуй.
Вот под первою бомбежкой
Полежишь с охоты в лежку,
Жив остался – не горюй:
Это – малый сабантуй.
У Л. Ф. Зурова в дневнике за 8 июля 1960 года есть запись-воспоминание о чтении Буниным «Василия Теркина»:
«В тот год Иван Алексеевич был болен, лежал в постели. Медленно терял силы, но голова его была на редкость ясна. Обычно я брал на просмотр новые повести, романы и сборники стихов в "Доме книги". Мы были бедны. Покупать не могли. В "Доме книги" я увидел книгу Твардовского. Попросил ее одолжить на несколько дней. Начал читать ее в магазине, потом читал ее на бульваре Сен-Жермен. Читал и в метро. Был в полном восхищении (а солдатскую жизнь я знаю). Вернувшись домой, я передал книгу Ивану Алексеевичу.
– Что это с вами? – спросил он. – Отчего вы пришли в необыкновенный восторг?
– Прочтите, Иван Алексеевич.
– Ерунда, – недоверчиво сказал он, махнув рукой.
Он устал от литературной тенденциозности и фальши; раскрывая книгу, обычно махал рукой: – Посмотрю.
Через десять минут он позвал меня к себе и, приподнявшись, держа книгу в руках, воскликнул:
– Да что же это такое! Настоящие стихи!
Он читал отрывки вслух и говорил:
– А здесь как сказано. Поэт! Настоящий поэт!»
При встрече с чужим даром Бунин как будто ожил. Это даже можно назвать изумлением. Он, более того, захотел делать пометки, но делать этого было нельзя: мы помним, что книгу надо было возвращать.
Как человек долго собиравший фольклор он не мог не заметить – труднейшее дело говорить солдатским языком, очень легко начать фальшивить. А тут ни одного срыва.
«Настоящая поэзия, такая удача бывает редко. Какие переходы. Талантлив. Подлинный солдатский говор. А для поэта это самое трудное».
Потом стали говорить, что эмигрантские поэты не смогут этого оценить: там в большинстве своем у них головное, поддельное – ему не нравилась лишняя изысканность.
«В чем прелесть книги Твардовского. Да и откуда им знать? Разве они переживали что-либо подобное! Ведь они ни народа, ни солдатской речи не слышат. У них ослиное ухо. О русской жизни не знают и знать не хотят, замкнуты в своем мире, питаются друг другом и сами собою».
Томился Тютчев в темноте ночной,
И Блок впотьмах вздыхал под одеялом.
И только я, под яркою луной,
Жду, улыбаясь, деву из подвала.
Откуда счастье юное ко мне,
Нелепое, ненужное, простое,
Шлёт поцелуи городской луне,
Смеётся над усердием святого.
В оранжевых и розовых чулках
Скелет и Гамлет, Делия в цилиндре.
Оно танцует у меня в ногах,
На голове и на тетради чинно.
О, муза, счастье ты меня не знаешь,
Я, может быть, хотел бы быть святым,
Растрачиваешь жизнь и напеваешь
Прозрачным зимним вечером пустым.
Я, может быть, хотел понять несчастных,
Немых, как камень, мелких, как вода,
Как небо, белых, низких и прекрасных,
Как девушка, прекрасных навсегда.
Но счастие не слушалось поэта,
Оно в Париже проводило лето.
(Борис Поплавский)
Об этом, вторя Бунину и, вероятно, не зная мнения старшего товарища, говорил и поэт Борис Поплавский: «Новая эмигрантская литература, та, что сложилась в изгнании, честно сознается, что ничего иного и не знает… Не Россия и не Франция, а Париж ее родина…»
Видимо, против этого и восстает и сам Бунин. «Ослиное ухо» ему нестерпимо.
«Вот вы услышите, скажут: ну, что такое Твардовский. Да это частушка, нечто вроде солдатского раешника. А ведь его книга – настоящая поэзия и редкая удача! Эти стихи останутся. Меня обмануть нельзя».
И вот он лежит и смеется, удивляется легкости чужого поэтического языка. Даже не дает книгу Вере Николаевне. Но договор дороже денег – и вот книга опять отправляется в магазин.
А там между страниц – настоящее, народное, похожее на частушки, так понравившееся Бунину.
Там в щебенку каждый камень,
В щепки каждое бревно.
Называлось там Борками
Место черное одно.
А в окружку – мох, болото,
Край от мира в стороне.
И подумать вдруг, что кто-то
Здесь родился, жил, работал,
Кто сегодня на войне.
Где ты, где ты, мальчик босый,
Деревенский пастушок,
Что по этим дымным росам,
Что по этим кочкам шел?
Бился ль ты в горах Кавказа
Или пал за Сталинград,
Мой земляк, ровесник, брат,
Верный долгу и приказу
Русский труженик-солдат.
Или, может, в этих дымах,
Что уже недалеки,
Видишь нынче свой родимый
Угол дедовский, Борки?
И у той черты недальной,
У земли многострадальной.
Что была к тебе добра,
Влился голос твой в печальный
И протяжный стон: Ура-а…