Одна моя знакомая написала в комментариях центон. Чужой. Без знаков препинания.
Со мною вот, что происходит
Я на твоём пишу черновике
Там чудеса, там леший бродит
Как сумасшедший с бритвою в руке
Мы все узнали эти стихотворения, туда вшитые.
Это и Евтушенко:
Со мною вот что происходит:
ко мне мой старый друг не ходит,
а ходят в мелкой суете
разнообразные не те.
Это и Ахматова, из ее «Поэмы без героя»:
…а так как мне бумаги не хватило,
Я на твоем пишу черновике.
И вот чужое слово проступает
И, как тогда снежинка на руке,
Доверчиво и без упрека тает.
И темные ресницы Антиноя
Вдруг поднялись – и там зеленый дым,
И ветерком повеяло родным…
Не море ли?
Нет, это только хвоя
Могильная, и в накипанье пен
Все ближе, ближе…
Marche funebre…
Шопен…
Ну и еще незабвенный, конечно, школьный Пушкин. И тоже почти уже хрестоматийный Арсений Тарковский.
Свиданий наших каждое мгновенье
Мы праздновали, как богоявленье,
Одни на целом свете. Ты была
Смелей и легче птичьего крыла,
По лестнице, как головокруженье,
Через ступень сбегала и вела
Сквозь влажную сирень в свои владенья
С той стороны зеркального стекла.
Когда настала ночь, была мне милость
Дарована, алтарные врата
Отворены, и в темноте светилась
И медленно клонилась нагота,
И, просыпаясь: «Будь благословенна!» –
Я говорил и знал, что дерзновенно
Мое благословенье: ты спала,
И тронуть веки синевой вселенной
К тебе сирень тянулась со стола,
И синевою тронутые веки
Спокойны были, и рука тепла.
А в хрустале пульсировали реки,
Дымились горы, брезжили моря,
И ты держала сферу на ладони
Хрустальную, и ты спала на троне,
И – боже правый! – ты была моя.
Ты пробудилась и преобразила
Вседневный человеческий словарь,
И речь по горло полнозвучной силой
Наполнилась, и слово ты раскрыло
Свой новый смысл и означало царь.
На свете все преобразилось, даже
Простые вещи – таз, кувшин, – когда
Стояла между нами, как на страже,
Слоистая и твердая вода.
Нас повело неведомо куда.
Пред нами расступались, как миражи,
Построенные чудом города,
Сама ложилась мята нам под ноги,
И птицам с нами было по дороге,
И рыбы подымались по реке,
И небо развернулось пред глазами…
Когда судьба по следу шла за нами,
Как сумасшедший с бритвою в руке.
Если кто-то не помнит, центон – это такая «комбинаторная поэзия». Иными словами, поэзия, которая создается из уже заготовленных блоков.
Там и в основе слова лежат прекрасные латинские значения: cento – это одежда или одеяло из лоскутков.
Пишущий (или играющий, иногда это одно и то же) составляет новый текст из строк уже написанных стихотворений, из их лоскутков, лепестков.
Литературоведы сразу вспомнят, как в IV в. Авсоний (Де́цим Магн) составлял пространные стихи из уже всем известных строк Вергилия.
Он так определял центон: «Стихотворение, крепко сложенное из отрывков, взятых из разных мест и с разным смыслом».
Была такая реклама, вряд ли ее знают молодые, но люди моего поколения еще помнят: «Как повезло яблоку, как не повезло вам». (Там речь шла о каком-то креме, который якобы омолодит нам лицо.) Так вот – как повезло Авсонию, как «не повезло» нам (это шутка, конечно): дело в том, что античная поэзия не имела рифмовки.
А мы уже должны рифму подбирать.
Но тем смешнее получается.
Однажды в студеную зимнюю пору
Сижу за решеткой в темнице сырой,
Гляжу, поднимается медленно в гору
Вскормленный в неволе орел молодой.
И, шествуя важно, в спокойствии чинном,
Мой грустный товарищ, махая крылом,
В больших сапогах, в полушубке овчинном
Кровавую пищу клюет под окном.
Мы все узнали наших Пушкина-Некрасова.
Тут главное одно: чем более известны строчки, которые мы начинаем перемешивать, тем интереснее и смешнее.
И схожу я с ума, но к врачам обращаться не стану,
Лучше лягу-прилягу – меня на заре не буди
И не сыпь, умоляю, ты горькую соль мне на рану:
Просто кончилось лето, и юный октябрь впереди.
Но, кстати, центон не всегда собирается вызывать смех.
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа,
Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
Это, конечно, уже никакой не центон, это, в некоторой степени, палимпсест.
Палимпсест – это рукопись на пергаменте (реже папирусе) поверх смытого или соскобленного текста.
Первоначально так назвали греческий библейский манускрипт пятого века нашей эры, первоначальный текст которого был затёрт предположительно в десятом веке, а поверх него записан греческий перевод тридцати восьми гомилий (это такая форма проповеди с анализом некоторых мест из Священного Писания) святого Ефрема Сирина. Был такой христианский богослов. Известен был большим количеством христианских гимнов.
Господи и Владыко живота моего,
дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми.
Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве, даруй ми рабу Твоему.
Ей, Господи Царю,
даруй ми зрети моя прегрешения,
и не осуждати брата моего,
яко благословен еси во веки веков, аминь.
Боже, очисти мя грешного!
Это самый известный из его текстов.
Любопытно, что опять-таки Пушкин написал свой известный всем нам текст как бы «поверх» этого первоначального гимна.
Отцы пустынники и жены непорочны,
Чтоб сердцем возлетать во области заочны,
Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,
Сложили множество божественных молитв;
Но ни одна из них меня не умиляет,
Как та, которую священник повторяет
Во дни печальные Великого поста;
Всех чаще мне она приходит на уста
И падшего крепит неведомою силой:
Владыко дней моих! Дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.
Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.
Чем не палимпсест?
Но вернемся к «Памятнику».
Это же тоже своего рода палимпсест и одновременно центон.
В 732 году, в одной из од Гораций в эпилоге трех первых книг, составленных (угадали) из од Меценату, как бы формулирует всю квинтэссенцию этого хвалебного произведения.
Но делает это хитро.
Он говорит о важности своей заслуги и своем (тут даже хочется выделить капслоком или речевым ударением: СВОЕМ) бессмертии.
«Памятник» Горация
Кн. III, Ода XXX
Я памятник себе воздвигнул долговечный,
Превыше пирамид и крепче меди он.
Ни едкие дожди, ни бурный Аквилон
Ни цепь несметных лет, ни время быстротечно
Не сокрушат его. Не весь умру я, нет:
Больша́я часть меня от строгих парк уйдет...
Это перевод Василия Васильевича Капниста (ударение на последний слог: надо же – я всегда говорил неправильно: Ка́пнист).
Эта тридцатая ода длится и длится в этом переводном облаке, но нас сейчас больше интересуют как раз другие переводы
Конечно, самый известный для нас это вариант Пушкина.
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастёт народная тропа,
Вознёсся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
Нет, весь я не умру – душа в заветной лире
Мой прах переживёт и тлeнья избежит –
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой,
И назовёт меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий
Тунгус, и друг степей калмык.
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Веленью бoжию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца;
Хвалу и клевету приeмли равнодушно
И не оспаривай глупца.
Но перед ним был и Гавриил Державин. В 1795 году.
Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный,
Металлов тверже он и выше пирамид;
Ни вихрь его, ни гром не сломит быстротечный,
И времени полет его не сокрушит.
Так! – весь я не умру; но часть меня большая,
От тлена убежав, по смерти станет жить,
И слава возрастет моя, не увядая,
Доколь славянов род вселенна будет чтить.
Слух про́йдет обо мне от Белых вод до Черных,
Где Волга, Дон, Нева, с Рифея льет Урал;
Всяк будет помнить то в народах неисчетных,
Как из безвестности я тем известен стал,
Что первый я дерзнул в забавном русском слоге
О добродетелях Фелицы возгласить,
В сердечной простоте беседовать о боге
И истину царям с улыбкой говорить.
О Муза! возгордись заслугой справедливой,
И пре́зрит кто тебя, сама тех презирай;
Непринужденною рукой, неторопливой,
Чело твое зарей бессмертия венчай.
А потом Фет, в 1854:
Воздвиг я памятник вечнее меди прочной
И зданий царственных превыше пирамид;
Его ни едкий дождь, ни Аквилон полночный,
Ни ряд бесчисленных годов не истребит.
Нет, весь я не умру, и жизни лучшей долей
Избегну похорон, и славный мой венец
Все будет зеленеть, доколе в Капитолий
С безмолвной девою верховный ходит жрец.
И скажут, что рожден, где Ауфид говорливый
Стремительно бежит, где средь безводных стран
С престола Давн судил народ трудолюбивый,
Что из ничтожества был славой я избран
За то, что первый я на голос эолийский
Свел песнь Италии. О, Мельпомена, свей
Заслуге гордой в честь сама венец дельфийский
И лавром увенчай руно моих кудрей.
Какое тут неудачное «вечнее́». Свечнее. Какие-то, право слово, действительно свечки.
Как будто то ли считает их (Фет был очень хозяйственный), то ли ждет, когда начнет смеркаться, назначил свидание и ждет. Вдруг придет красавица посидеть вечерком. Вот он и потушил на камине свечи, они избыточны, и от самого камина светло, но так еще и романтичнее.
Потом в тексте происходит понятное затемнение. И сразу финал стихотворения:
До зари осторожной рукою
Вновь платок твой узлом завяжу,
И вдоль стен, озаренных луною,
Я тебя до ворот провожу.
Интересные у вас бдения, Афанасий Афанасьевич.
Впрочем, мы отвлеклись.
Самый неожиданный «Памятник» – это, конечно, «Памятник» Бродского. Я и не знал, что у него была такая вариация на тему.
Написал он его в 1962.
Я памятник воздвиг себе иной!
К постыдному столетию – спиной.
К любви своей потерянной – лицом.
И грудь – велосипедным колесом.
А ягодицы – к морю полуправд.
Какой ни окружай меня ландшафт,
чего бы ни пришлось мне извинять, –
я облик свой не стану изменять.
Мне высота и поза та мила.
Меня туда усталость вознесла.
Ты, Муза, не вини меня за то.
Рассудок мой теперь, как решето,
а не богами налитый сосуд.
Пускай меня низвергнут и снесут,
пускай в самоуправстве обвинят,
пускай меня разрушат, расчленят, –
в стране большой, на радость детворе
из гипсового бюста во дворе
сквозь белые незрячие глаза
струей воды ударю в небеса.
... Я вот собираю эти стихотворения-палимпсесты, стихотворение, спрятавшие в себя чужие строчки, и вдруг думаю...
А ведь Ахматова тоже написала свой «Памятник».
Первый сразу приходит на ум:
А если когда-нибудь в этой стране
Воздвигнуть задумают памятник мне,
Согласье на это даю торжество,
Но только с условьем - не ставить его
Ни около моря, где я родилась:
Последняя с морем разорвана связь,
Ни в царском саду у заветного пня,
Где тень безутешная ищет меня,
А здесь, где стояла я триста часов
И где для меня не открыли засов.
Затем, что и в смерти блаженной боюсь
Забыть громыхание черных марусь,
Забыть, как постылая хлопала дверь
И выла старуха, как раненый зверь.
И пусть с неподвижных и бронзовых век
Как слезы, струится подтаявший снег,
И голубь тюремный пусть гулит вдали,
И тихо идут по Неве корабли.
(Из поэмы «Реквием»)
Но это очевидное.
Однако есть у нее тоже известное стихотворение, очень короткое, но там как раз тема горациева памятника звучит яснее, именно в качестве отсылки к классическому источнику.
Ржавеет золото и истлевает сталь,
Крошится мрамор – к смерти все готово.
Всего прочнее на земле печаль
И долговечней – царственное Слово.
То есть не стала говорить ни про читателей, ни про пиитов в подлунном мире, а просто сказала: памятник себе построила из печали и слов.
Очень круто.
И кажется, Ахматова тут победила.
Со мною вот, что происходит
Я на твоём пишу черновике
Там чудеса, там леший бродит
Как сумасшедший с бритвою в руке
Мы все узнали эти стихотворения, туда вшитые.
Это и Евтушенко:
Со мною вот что происходит:
ко мне мой старый друг не ходит,
а ходят в мелкой суете
разнообразные не те.
Это и Ахматова, из ее «Поэмы без героя»:
…а так как мне бумаги не хватило,
Я на твоем пишу черновике.
И вот чужое слово проступает
И, как тогда снежинка на руке,
Доверчиво и без упрека тает.
И темные ресницы Антиноя
Вдруг поднялись – и там зеленый дым,
И ветерком повеяло родным…
Не море ли?
Нет, это только хвоя
Могильная, и в накипанье пен
Все ближе, ближе…
Marche funebre…
Шопен…
Ну и еще незабвенный, конечно, школьный Пушкин. И тоже почти уже хрестоматийный Арсений Тарковский.
Свиданий наших каждое мгновенье
Мы праздновали, как богоявленье,
Одни на целом свете. Ты была
Смелей и легче птичьего крыла,
По лестнице, как головокруженье,
Через ступень сбегала и вела
Сквозь влажную сирень в свои владенья
С той стороны зеркального стекла.
Когда настала ночь, была мне милость
Дарована, алтарные врата
Отворены, и в темноте светилась
И медленно клонилась нагота,
И, просыпаясь: «Будь благословенна!» –
Я говорил и знал, что дерзновенно
Мое благословенье: ты спала,
И тронуть веки синевой вселенной
К тебе сирень тянулась со стола,
И синевою тронутые веки
Спокойны были, и рука тепла.
А в хрустале пульсировали реки,
Дымились горы, брезжили моря,
И ты держала сферу на ладони
Хрустальную, и ты спала на троне,
И – боже правый! – ты была моя.
Ты пробудилась и преобразила
Вседневный человеческий словарь,
И речь по горло полнозвучной силой
Наполнилась, и слово ты раскрыло
Свой новый смысл и означало царь.
На свете все преобразилось, даже
Простые вещи – таз, кувшин, – когда
Стояла между нами, как на страже,
Слоистая и твердая вода.
Нас повело неведомо куда.
Пред нами расступались, как миражи,
Построенные чудом города,
Сама ложилась мята нам под ноги,
И птицам с нами было по дороге,
И рыбы подымались по реке,
И небо развернулось пред глазами…
Когда судьба по следу шла за нами,
Как сумасшедший с бритвою в руке.
Если кто-то не помнит, центон – это такая «комбинаторная поэзия». Иными словами, поэзия, которая создается из уже заготовленных блоков.
Там и в основе слова лежат прекрасные латинские значения: cento – это одежда или одеяло из лоскутков.
Пишущий (или играющий, иногда это одно и то же) составляет новый текст из строк уже написанных стихотворений, из их лоскутков, лепестков.
Литературоведы сразу вспомнят, как в IV в. Авсоний (Де́цим Магн) составлял пространные стихи из уже всем известных строк Вергилия.
Он так определял центон: «Стихотворение, крепко сложенное из отрывков, взятых из разных мест и с разным смыслом».
Была такая реклама, вряд ли ее знают молодые, но люди моего поколения еще помнят: «Как повезло яблоку, как не повезло вам». (Там речь шла о каком-то креме, который якобы омолодит нам лицо.) Так вот – как повезло Авсонию, как «не повезло» нам (это шутка, конечно): дело в том, что античная поэзия не имела рифмовки.
А мы уже должны рифму подбирать.
Но тем смешнее получается.
Однажды в студеную зимнюю пору
Сижу за решеткой в темнице сырой,
Гляжу, поднимается медленно в гору
Вскормленный в неволе орел молодой.
И, шествуя важно, в спокойствии чинном,
Мой грустный товарищ, махая крылом,
В больших сапогах, в полушубке овчинном
Кровавую пищу клюет под окном.
Мы все узнали наших Пушкина-Некрасова.
Тут главное одно: чем более известны строчки, которые мы начинаем перемешивать, тем интереснее и смешнее.
И схожу я с ума, но к врачам обращаться не стану,
Лучше лягу-прилягу – меня на заре не буди
И не сыпь, умоляю, ты горькую соль мне на рану:
Просто кончилось лето, и юный октябрь впереди.
Но, кстати, центон не всегда собирается вызывать смех.
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа,
Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
Это, конечно, уже никакой не центон, это, в некоторой степени, палимпсест.
Палимпсест – это рукопись на пергаменте (реже папирусе) поверх смытого или соскобленного текста.
Первоначально так назвали греческий библейский манускрипт пятого века нашей эры, первоначальный текст которого был затёрт предположительно в десятом веке, а поверх него записан греческий перевод тридцати восьми гомилий (это такая форма проповеди с анализом некоторых мест из Священного Писания) святого Ефрема Сирина. Был такой христианский богослов. Известен был большим количеством христианских гимнов.
Господи и Владыко живота моего,
дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми.
Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве, даруй ми рабу Твоему.
Ей, Господи Царю,
даруй ми зрети моя прегрешения,
и не осуждати брата моего,
яко благословен еси во веки веков, аминь.
Боже, очисти мя грешного!
Это самый известный из его текстов.
Любопытно, что опять-таки Пушкин написал свой известный всем нам текст как бы «поверх» этого первоначального гимна.
Отцы пустынники и жены непорочны,
Чтоб сердцем возлетать во области заочны,
Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,
Сложили множество божественных молитв;
Но ни одна из них меня не умиляет,
Как та, которую священник повторяет
Во дни печальные Великого поста;
Всех чаще мне она приходит на уста
И падшего крепит неведомою силой:
Владыко дней моих! Дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.
Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.
Чем не палимпсест?
Но вернемся к «Памятнику».
Это же тоже своего рода палимпсест и одновременно центон.
В 732 году, в одной из од Гораций в эпилоге трех первых книг, составленных (угадали) из од Меценату, как бы формулирует всю квинтэссенцию этого хвалебного произведения.
Но делает это хитро.
Он говорит о важности своей заслуги и своем (тут даже хочется выделить капслоком или речевым ударением: СВОЕМ) бессмертии.
«Памятник» Горация
Кн. III, Ода XXX
Я памятник себе воздвигнул долговечный,
Превыше пирамид и крепче меди он.
Ни едкие дожди, ни бурный Аквилон
Ни цепь несметных лет, ни время быстротечно
Не сокрушат его. Не весь умру я, нет:
Больша́я часть меня от строгих парк уйдет...
Это перевод Василия Васильевича Капниста (ударение на последний слог: надо же – я всегда говорил неправильно: Ка́пнист).
Эта тридцатая ода длится и длится в этом переводном облаке, но нас сейчас больше интересуют как раз другие переводы
Конечно, самый известный для нас это вариант Пушкина.
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастёт народная тропа,
Вознёсся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
Нет, весь я не умру – душа в заветной лире
Мой прах переживёт и тлeнья избежит –
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой,
И назовёт меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий
Тунгус, и друг степей калмык.
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Веленью бoжию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца;
Хвалу и клевету приeмли равнодушно
И не оспаривай глупца.
Но перед ним был и Гавриил Державин. В 1795 году.
Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный,
Металлов тверже он и выше пирамид;
Ни вихрь его, ни гром не сломит быстротечный,
И времени полет его не сокрушит.
Так! – весь я не умру; но часть меня большая,
От тлена убежав, по смерти станет жить,
И слава возрастет моя, не увядая,
Доколь славянов род вселенна будет чтить.
Слух про́йдет обо мне от Белых вод до Черных,
Где Волга, Дон, Нева, с Рифея льет Урал;
Всяк будет помнить то в народах неисчетных,
Как из безвестности я тем известен стал,
Что первый я дерзнул в забавном русском слоге
О добродетелях Фелицы возгласить,
В сердечной простоте беседовать о боге
И истину царям с улыбкой говорить.
О Муза! возгордись заслугой справедливой,
И пре́зрит кто тебя, сама тех презирай;
Непринужденною рукой, неторопливой,
Чело твое зарей бессмертия венчай.
А потом Фет, в 1854:
Воздвиг я памятник вечнее меди прочной
И зданий царственных превыше пирамид;
Его ни едкий дождь, ни Аквилон полночный,
Ни ряд бесчисленных годов не истребит.
Нет, весь я не умру, и жизни лучшей долей
Избегну похорон, и славный мой венец
Все будет зеленеть, доколе в Капитолий
С безмолвной девою верховный ходит жрец.
И скажут, что рожден, где Ауфид говорливый
Стремительно бежит, где средь безводных стран
С престола Давн судил народ трудолюбивый,
Что из ничтожества был славой я избран
За то, что первый я на голос эолийский
Свел песнь Италии. О, Мельпомена, свей
Заслуге гордой в честь сама венец дельфийский
И лавром увенчай руно моих кудрей.
Какое тут неудачное «вечнее́». Свечнее. Какие-то, право слово, действительно свечки.
Как будто то ли считает их (Фет был очень хозяйственный), то ли ждет, когда начнет смеркаться, назначил свидание и ждет. Вдруг придет красавица посидеть вечерком. Вот он и потушил на камине свечи, они избыточны, и от самого камина светло, но так еще и романтичнее.
Потом в тексте происходит понятное затемнение. И сразу финал стихотворения:
До зари осторожной рукою
Вновь платок твой узлом завяжу,
И вдоль стен, озаренных луною,
Я тебя до ворот провожу.
Интересные у вас бдения, Афанасий Афанасьевич.
Впрочем, мы отвлеклись.
Самый неожиданный «Памятник» – это, конечно, «Памятник» Бродского. Я и не знал, что у него была такая вариация на тему.
Написал он его в 1962.
Я памятник воздвиг себе иной!
К постыдному столетию – спиной.
К любви своей потерянной – лицом.
И грудь – велосипедным колесом.
А ягодицы – к морю полуправд.
Какой ни окружай меня ландшафт,
чего бы ни пришлось мне извинять, –
я облик свой не стану изменять.
Мне высота и поза та мила.
Меня туда усталость вознесла.
Ты, Муза, не вини меня за то.
Рассудок мой теперь, как решето,
а не богами налитый сосуд.
Пускай меня низвергнут и снесут,
пускай в самоуправстве обвинят,
пускай меня разрушат, расчленят, –
в стране большой, на радость детворе
из гипсового бюста во дворе
сквозь белые незрячие глаза
струей воды ударю в небеса.
... Я вот собираю эти стихотворения-палимпсесты, стихотворение, спрятавшие в себя чужие строчки, и вдруг думаю...
А ведь Ахматова тоже написала свой «Памятник».
Первый сразу приходит на ум:
А если когда-нибудь в этой стране
Воздвигнуть задумают памятник мне,
Согласье на это даю торжество,
Но только с условьем - не ставить его
Ни около моря, где я родилась:
Последняя с морем разорвана связь,
Ни в царском саду у заветного пня,
Где тень безутешная ищет меня,
А здесь, где стояла я триста часов
И где для меня не открыли засов.
Затем, что и в смерти блаженной боюсь
Забыть громыхание черных марусь,
Забыть, как постылая хлопала дверь
И выла старуха, как раненый зверь.
И пусть с неподвижных и бронзовых век
Как слезы, струится подтаявший снег,
И голубь тюремный пусть гулит вдали,
И тихо идут по Неве корабли.
(Из поэмы «Реквием»)
Но это очевидное.
Однако есть у нее тоже известное стихотворение, очень короткое, но там как раз тема горациева памятника звучит яснее, именно в качестве отсылки к классическому источнику.
Ржавеет золото и истлевает сталь,
Крошится мрамор – к смерти все готово.
Всего прочнее на земле печаль
И долговечней – царственное Слово.
То есть не стала говорить ни про читателей, ни про пиитов в подлунном мире, а просто сказала: памятник себе построила из печали и слов.
Очень круто.
И кажется, Ахматова тут победила.