Свет – это главное в картине. Свет и цвет. Они даже рифмуются у нас в русском языке.
Вечерний свет заутра снова
В сияньи дня прольется мне.
Его пророческое слово
Находит отзвук в старине.
То старый раб в чертогах ясных
Находит признаки теней
Победоносных и прекрасных
Во всем величии царей.
Это Александр Блок. Даже тут, хотя он не говорит о художниках, мечутся блики, возникают тени – это всё делают свет и цвет.
Тень несозданных созданий
Колыхается во сне,
Словно лопасти латаний
На эмалевой стене.
Фиолетовые руки
На эмалевой стене
Полусонно чертят звуки
В звонко-звучной тишине.
И прозрачные киоски,
В звонко-звучной тишине,
Вырастают, словно блестки,
При лазоревой луне.
Всходит месяц обнаженный
При лазоревой луне...
Звуке реют полусонно,
Звуки ластятся ко мне.
Тайны созданных созданий
С лаской ластятся ко мне,
И трепещет тень латаний
На эмалевой стене.
(Валерий Брюсов)
Через художника (это цвет и свет) портретируемый узнает себя, а посторонний зритель о нем узнает.
Есть у Пушкина стихотворение, посвященное живописцу Кипренскому. Оно скорее ироничное, точнее, самоироничное, но тут важна именно тема живописи.
Любимец моды легкокрылой,
Хоть не британец, не француз,
Ты вновь создал, волшебник милый,
Меня, питомца чистых муз,–
И я смеюся над могилой,
Ушед навек от смертных уз.
Себя как в зеркале я вижу,
Но это зеркало мне льстит:
Оно гласит, что не унижу
Пристрастья важных аонид.
Так Риму, Дрездену, Парижу
Известен впредь мой будет вид.
Этот экспромт 1827 года и любопытен сейчас только формулой (кажется, мы ее только и помним из всего текста): «но это зеркало мне льстит».
Так мы сейчас смотрим на наши фото, которых теперь бездны. И радуемся, что встали удачно (свет и цвет нам польстили), то злимся, что фотограф не умеет снимать, а все вываливает на всеобщее обозрение.
Человек узнает себя и не узнает.
Там, где он удачно вышел, узнает. Там, где похож на правду, узнавать не хочет.
Человек не любит себя без лести. Он не готов увидеть себя настоящим.
Поэтому лучшие фото – это фото в зеркале. Долго примеривается, ищет удачную сторону, наконец щелкает.
Но вернемся к Пушкину.
Он тоже был озабочен своей внешностью. Ну если замечает ее.
Любимец ветреных Лаис,
Прелестный баловень Киприды –
Умей сносить, мой Адонис,
Ее минутные обиды!
Она дала красы младой
Тебе в удел очарованье,
И черный ус, и взгляд живой,
Любви улыбку и молчанье.
С тебя довольно, милый друг.
Пускай, желаний пылких чуждый,
Ты поцелуями подруг
Не наслаждаешься, что нужды?
В чаду веселий городских,
На легких играх Терпсихоры
К тебе красавиц молодых
Летят задумчивые взоры.
Увы! язык любви немой,
Сей вздох души красноречивый,
Быть должен сладок, милый мой,
Беспечности самолюбивой.
И счастлив ты своей судьбой
А я, повеса вечно праздный,
Потомок негров безобразный,
Взращенный в дикой простоте,
Любви не ведая страданий,
Я нравлюсь юной красоте
Бесстыдным бешенством желаний;
С невольным пламенем ланит
Украдкой нимфа молодая,
Сама себя не понимая,
На фавна иногда глядит.
Так в стихотворении, которое адресовано английскому художнику Джону Доу, он спросит: «Зачем твой дивный карандаш / Рисует мой арапский профиль?» Мы не знаем, что ответил Джон Доу, как и не знаем, что он нарисовал: карандашный набросок не сохранился.
А в 1836 году Пушкин вообще откажется позировать Карлу Брюллову. А тот же большая знаменитость. Но Пушкину не хочется.
Двум художникам, которые рисовали Пушкина, поэт не посвятил никаких стихов, портреты ушли в мир без поэтических бирочек.
Первый – это Василий Тропинин, который написал пушкинский канонический портрет (мы все его помним). Говорят, что первые эскизы Тропинин сделал, когда наблюдал, как Александр Сергеевич возится на полу с щенками, причем сам хозяин дома был в домашнем халате. Щенки канули в вечность, а вот халат остался. Заказчик портрета, библиофил и приятель Пушкина Сергей Соболевский, хотел, чтобы гений был в домашнем.
А портрет у Кипренского заказал другой приятель Пушкина, еще по Лицею, – Антон Дельвиг.
Не часто к нам слетает вдохновенье,
И краткий миг в душе оно горит;
Но этот миг любимец муз ценит,
Как мученик с землею разлученье.
В друзьях обман, в любви разуверенье
И яд во всем, чем сердце дорожит,
Забыты им: восторженный пиит
Уж прочитал свое предназначенье.
И презренный, гонимый от людей,
Блуждающий один под небесами,
Он говорит с грядущими веками;
Он ставит честь превыше всех частей,
Он клевете мстит славою своей
И делится бессмертием с богами.
(Антон Дельвиг)
Может, вдохновенье нечасто слетает, но портрет своего товарища Дельвиг заказал таким, что бы там поэт был изображен красавцем и денди, с байроновским тартаном через плечо (вообще тартан – это клетчатый орнамент, состоящий из горизонтальных и вертикальных полос, а также прямоугольных областей, заполненных диагональными полосками, но сейчас речь идет то ли о шарфе, то ли о пледе, на изображении не понять), у Пушкина тонкие нервные пальцы, ухоженные ногти, и еще муза, муза, фигурка музы на заднем плане. Говорят, что сперва ее не было, но как без музы-то обойтись: вот и добавили.
Когда Дельвиг умер, Пушкин выкупил этот портрет у вдовы.
Но вернемся к свету и цвету.
Художники всегда с ним экспериментировали, но со времен Караваджо это стало мейнстримом. Свет в темноте, свет луны, свет от свечи, свет костра, иногда даже отражение от зеркала или металла.
Столько света у Вермеера. Там даже молоко на легендарной картине светится. Пуантилизм. Это мы называем пуантилизмом. Пуант, укол света.
Ну и апофеоз – игра света у импрессионистов.
Солнечные зайчики, рябь, размытые блики газовых фонарей, смазанные лица прохожих.
Свет, свет и свет. Это сперва он был натуральный, а потом к нам приходит электричество.
Вот, например, Хоппер. У Эдварда Хоппера он стоит в чужих окнах, падает тревожной плоскостью из окон ночной закусочной.
Даже если у Хоппера пейзаж, и вроде солнечный свет, но все равно ощущение, что это не живой свет, а прожектор.
Александр Введенский
В ресторанах злых и сонных
Шикарный вечер догорал.
В глазах давно опустошённых
Сверка недопитый бокал,
А на эстраде утомлённой,
Кружась над чёрною ногой,
Был бой зрачков в неё влюблённых,
Влюблённых в тихое танго.
И извиваясь телом голубым,
Она танцует полупьяная
(Скрипач и плач трубы),
Забавно-ресторанная.
Пьянеет музыка печальных скрипок,
Мерцанье ламп надменно и легко.
И подают сверкающий напиток
Нежнейших ног, обтянутых в трико.
Но лживых песен танец весел,
Уж не подняться с пышных кресел,
Пролив слезу.
Мы вечера плетём, как банты,
Где сладострастно дремлют франты,
В ночную синюю косу.
Кто в свирель кафешантанную
Зимним вечером поёт:
Об убийстве в ресторане
На краснеющем диване,
Где темнеет глаз кружок.
К ней, танцующей в тумане,
Он придёт – ревнивый Джо.
Он пронзит её кинжалом,
Платье тонкое распорет;
На лице своём усталом
Нарисует страсть и горе.
Танцовщица с умершими руками
Лежит под красным светом фонаря.
А он по-прежнему гуляет вечерами,
И с ним свинцовая заря.
Творчество Хоппера сложилось и состоялось тогда, когда в Америке была «великая депрессия». Мы найдем ее отражение в литературе, например, у такого мастера тягучих странных пьес, как Теннеси Уильямс.
Вот авторская ремарка к картине первой. (Тут смешно совпадение в терминах: картина как часть драматургического действия и как произведение живописи.)
«Вечер в начале мая, только-только еще начинают собираться первые сумерки. Из-за белого, уже набухающего мглой дома небо проглядывает такой несказанной, почти бирюзовой голубизной, от которой на сцену словно входит поэзия, кротко унимающая все то пропащее, порченое, что чувствуется во всей атмосфере здешнего житья. Кажется, так и слышишь, как тепло дышит бурая река за береговыми пакгаузами, приторно благоухающими кофе и бананами. И всему здесь под настроение игра черных музыкантов в баре за углом. Да и куда ни кинь, в этой части Нью-Орлеана, вечно где-то рядом, рукой подать, – за первым же поворотом, в соседнем ли доме – какое-нибудь разбитое пианино отчаянно заходится от головокружительных пассажей беглых коричневых пальцев. В отчаянности этой игры – этого «синего пианино» бродит самый хмель здешней жизни».
Вот опять этот электрический свет и свет (смеркающийся) естественный.
Так и у Хоппера. Бытовые сцены, ничем не примечательные на первый взгляд, вдруг в полотнах художника обретают тревожную остроту, даже социальную значимость.
Там ничего не происходит: одинокие люди как будто застыли в молчащем ожидании. Это похоже на знаменитую «немую сцену» у Гоголя.
«Городничий посередине в виде столба, с распростертыми руками и закинутою назад головою. По правую сторону его жена и дочь с устремившимся к нему движеньем всего тела; за ними почтмейстер, превратившийся в вопросительный знак, обращенный к зрителям; за ним Лука Лукич, потерявшийся самым невинным образом; за ним, у самого края сцены, три дамы, гостьи, прислонившиеся одна к другой с самым сатирическим выраженьем лица, относящимся прямо к семейству городничего. По левую сторону городничего: Земляника, наклонивший голову несколько набок, как будто к чему-то прислушивающийся; за ним судья с растопыренными руками, присевший почти до земли и сделавший движенье губами, как бы хотел посвистать или произнесть: „Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!“. За ним Коробкин, обратившийся к зрителям с прищуренным глазом и едким намеком на городничего; за ним, у самого края сцены, Бобчинский и Добчинский с устремившимися движеньями рук друг к другу, разинутыми ртами и выпученными друг на друга глазами. Прочие гости остаются просто столбами. Почти полторы минуты окаменевшая группа сохраняет такое положение. Занавес опускается».
Любопытно, что это была большая проблема для первых актеров Александринки: они, оказывается, специально занимались у балетмейстеров, чтобы поставить эту сцену. То есть Гоголь впервые на русской сцене показал возможность неожиданного решения. «На тот момент в театре не все смогли это уловить и понять, хотя сейчас мы воспринимаем это абсолютной нормой».
Но самое главное не это.
Важно то, что эта немая сцена напоминает нам живописное изображение. Это же как на картинах страшного суда в европейской живописи. Мы там наблюдаем эту немую сцену Гоголя (может, и идей ему пришла именно оттуда?). Застывшие люди в неестественных позах. Грешников в адских муках, а тут герои пьесы в гоголевском финале. Получается, это сцена страшного суда, на которую мы должны смотреть полторы минуты, потому что занавес опускается именно столько.
Дмитрий Мережковский:
Я видел в вышине на светлых облаках
Семь грозных ангелов, стоявших перед Богом
В одеждах пламенных и с трубами в руках.
Потом еще один предстал в величье строгом,
Держа кадильницу на золотых цепях;
Горстями полными с улыбкой вдохновенной
На жертвенный алтарь бросал он фимиам,
И благовонный дым молитвою смиренной,
Молитвой праведных вознесся к небесам.
Тогда кадильницу с горящими углями
Десницей гневною на землю он поверг, –
И в тучах молнии блеснули, день померк,
И преисподняя откликнулась громами.
Семь ангелов, полны угрозой величавой,
Взмахнули крыльями, и Первый затрубил, –
И пал на землю град, огонь и дождь кровавый
И третью часть лесов дотла испепелил.
Под звук второй трубы расплавленная глыба
Была низринута в морскую глубину:
Вскипела треть пучин, и в них задохлась рыба,
И кровь, густая кровь окрасила волну.
Вот и у Хоппера его тихие американцы замерли как будто перед всем этим. То есть в светлых (в данном случае темных) облаках никакие ангелы еще не появились, но они уже будто погружены в состояние то ли медитации, то ли оцепенения.
Ну не может быть, что это картина о том, что в ночной закусочной в кубике света просто сидят несколько отрешенных, не разговаривающих друг с другом людей. Она как будто о чем-то большем.
СВОБОДНЫЙ СТИХ (да-да, он так у Давида Самойлова и называется)
В третьем тысячелетье
Автор повести
О позднем Предхиросимье
Позволит себе для спрессовки сюжета
Небольшие сдвиги по времени –
Лет на сто или двести.
В его повести
Пушкин
Поедет во дворец
В серебристом автомобиле
С крепостным шофером Савельичем
За креслом Петра Великого
Будет стоять
Седой арап Ганнибал –
Негатив постаревшего Пушкина
Царь в лиловом кафтане
С брызнувшим из рукава
Голландским кружевом
Примет поэта, чтобы дать направление
Образу бунтовщика Пугачева
Он предложит Пушкину виски с содовой,
И тот не откажется,
Несмотря на покашливание
Старого эфиопа
Что же ты, мин херц?
Скажет царь,
Пяля рыжий зрачок
И подергивая левой щекой.
Вот мое последнее творение,
Государь, –
И Пушкин протянет Петру
Стихи, начинающиеся словами
"На берегу пустынных волн…"
Скажет царь,
Пробежав начало,
– Пишешь недурно,
Ведешь себя дурно, –
И, снова прицелив в поэта рыжий зрачок,
Добавит: "Ужо тебе!"
Он отпустит Пушкина жестом,
И тот, курчавясь, выскочит из кабинета
И легко пролетит
По паркетам смежного зала,
Чуть кивнувши Дантесу,
Дежурному офицеру.
– Шаркуны, ваше величество, –
Гортанно произнесет эфиоп
Вслед белокурому внуку
И вдруг улыбнется,
Показывая крепкие зубы
Цвета слоновой кости.
Читатели третьего тысячелетия
Откроют повесть
С тем отрешенным вниманием,
С каким мы
Рассматриваем евангельские сюжеты
Мастеров Возрождения,
Где за плечами гладковолосых мадонн
В итальянских окнах
Открываются тосканские рощи,
А святой Иосиф
Придерживает стареющей рукой
Вечереющие складки флорентийского плаща.
Живопись Эдварда Хоппера повлияла на американскую культуру XX века сильно. Вы сразу (если посмотрите на хопперовские работы в интернете) сможете вспомнить Дэвида Линча: режиссер называл его своим любимым художником.
Он говорил, что если бы не картина Хоппера «Полуночники», то сериал «Твин Пикс» никогда бы не увидел свет.
А картина «Дом у железной дороги» (это 1925 год) послужил прообразом к фильму «Психо» Альфреда Хичкока.
Перед окончательной версией «Дома у железной дороги» было написано несколько акварелей. В1923 году Хоппер отправился в Глостер, небольшой портовый городок в штате Мэн. Там уже обосновались художники: море, зелень, прекрасные виды. Но не море сейчас интересует Хоппера. А шкиперские дома. Квартал квартала Роки-Нек, построенный в неовикторианском стиле (иными словами, это постройки 1840-90-х гг.).
Мы видим рельсы железной дороги, но высоко и с одного ракурса – как будто мы смотрим на них, спрятавшись за насыпью. Дом явно построен раньше, чем сама дорога.
Поэтому дом кажется потерянным и неуместным в этом месте. Какой-то отдельно стоящий дом. Причем стоит он в открытой и безлесной местности. Всё в нем: башня, изогнутый фасад и веранда – как будто изначально задуманы для созерцания природы: но созерцать больше нечего – одна железная дорога прямо перед домом.
И главное окна, окна: слепые, а некоторые почему-то открыты, хотя дом явно заброшен.
И небо. Небо, которое занимает большую часть холста: оно бледное, беловато-серое, невыразительное. Хотя солнце-то еще высоко. Но все равно – мало синего цвета, много безжалостного света, много пустоты, и внутри дома (или там кто-то есть?), и вокруг.
Еще только трубы нам не хватало.
Вечерний свет заутра снова
В сияньи дня прольется мне.
Его пророческое слово
Находит отзвук в старине.
То старый раб в чертогах ясных
Находит признаки теней
Победоносных и прекрасных
Во всем величии царей.
Это Александр Блок. Даже тут, хотя он не говорит о художниках, мечутся блики, возникают тени – это всё делают свет и цвет.
Тень несозданных созданий
Колыхается во сне,
Словно лопасти латаний
На эмалевой стене.
Фиолетовые руки
На эмалевой стене
Полусонно чертят звуки
В звонко-звучной тишине.
И прозрачные киоски,
В звонко-звучной тишине,
Вырастают, словно блестки,
При лазоревой луне.
Всходит месяц обнаженный
При лазоревой луне...
Звуке реют полусонно,
Звуки ластятся ко мне.
Тайны созданных созданий
С лаской ластятся ко мне,
И трепещет тень латаний
На эмалевой стене.
(Валерий Брюсов)
Через художника (это цвет и свет) портретируемый узнает себя, а посторонний зритель о нем узнает.
Есть у Пушкина стихотворение, посвященное живописцу Кипренскому. Оно скорее ироничное, точнее, самоироничное, но тут важна именно тема живописи.
Любимец моды легкокрылой,
Хоть не британец, не француз,
Ты вновь создал, волшебник милый,
Меня, питомца чистых муз,–
И я смеюся над могилой,
Ушед навек от смертных уз.
Себя как в зеркале я вижу,
Но это зеркало мне льстит:
Оно гласит, что не унижу
Пристрастья важных аонид.
Так Риму, Дрездену, Парижу
Известен впредь мой будет вид.
Этот экспромт 1827 года и любопытен сейчас только формулой (кажется, мы ее только и помним из всего текста): «но это зеркало мне льстит».
Так мы сейчас смотрим на наши фото, которых теперь бездны. И радуемся, что встали удачно (свет и цвет нам польстили), то злимся, что фотограф не умеет снимать, а все вываливает на всеобщее обозрение.
Человек узнает себя и не узнает.
Там, где он удачно вышел, узнает. Там, где похож на правду, узнавать не хочет.
Человек не любит себя без лести. Он не готов увидеть себя настоящим.
Поэтому лучшие фото – это фото в зеркале. Долго примеривается, ищет удачную сторону, наконец щелкает.
Но вернемся к Пушкину.
Он тоже был озабочен своей внешностью. Ну если замечает ее.
Любимец ветреных Лаис,
Прелестный баловень Киприды –
Умей сносить, мой Адонис,
Ее минутные обиды!
Она дала красы младой
Тебе в удел очарованье,
И черный ус, и взгляд живой,
Любви улыбку и молчанье.
С тебя довольно, милый друг.
Пускай, желаний пылких чуждый,
Ты поцелуями подруг
Не наслаждаешься, что нужды?
В чаду веселий городских,
На легких играх Терпсихоры
К тебе красавиц молодых
Летят задумчивые взоры.
Увы! язык любви немой,
Сей вздох души красноречивый,
Быть должен сладок, милый мой,
Беспечности самолюбивой.
И счастлив ты своей судьбой
А я, повеса вечно праздный,
Потомок негров безобразный,
Взращенный в дикой простоте,
Любви не ведая страданий,
Я нравлюсь юной красоте
Бесстыдным бешенством желаний;
С невольным пламенем ланит
Украдкой нимфа молодая,
Сама себя не понимая,
На фавна иногда глядит.
Так в стихотворении, которое адресовано английскому художнику Джону Доу, он спросит: «Зачем твой дивный карандаш / Рисует мой арапский профиль?» Мы не знаем, что ответил Джон Доу, как и не знаем, что он нарисовал: карандашный набросок не сохранился.
А в 1836 году Пушкин вообще откажется позировать Карлу Брюллову. А тот же большая знаменитость. Но Пушкину не хочется.
Двум художникам, которые рисовали Пушкина, поэт не посвятил никаких стихов, портреты ушли в мир без поэтических бирочек.
Первый – это Василий Тропинин, который написал пушкинский канонический портрет (мы все его помним). Говорят, что первые эскизы Тропинин сделал, когда наблюдал, как Александр Сергеевич возится на полу с щенками, причем сам хозяин дома был в домашнем халате. Щенки канули в вечность, а вот халат остался. Заказчик портрета, библиофил и приятель Пушкина Сергей Соболевский, хотел, чтобы гений был в домашнем.
А портрет у Кипренского заказал другой приятель Пушкина, еще по Лицею, – Антон Дельвиг.
Не часто к нам слетает вдохновенье,
И краткий миг в душе оно горит;
Но этот миг любимец муз ценит,
Как мученик с землею разлученье.
В друзьях обман, в любви разуверенье
И яд во всем, чем сердце дорожит,
Забыты им: восторженный пиит
Уж прочитал свое предназначенье.
И презренный, гонимый от людей,
Блуждающий один под небесами,
Он говорит с грядущими веками;
Он ставит честь превыше всех частей,
Он клевете мстит славою своей
И делится бессмертием с богами.
(Антон Дельвиг)
Может, вдохновенье нечасто слетает, но портрет своего товарища Дельвиг заказал таким, что бы там поэт был изображен красавцем и денди, с байроновским тартаном через плечо (вообще тартан – это клетчатый орнамент, состоящий из горизонтальных и вертикальных полос, а также прямоугольных областей, заполненных диагональными полосками, но сейчас речь идет то ли о шарфе, то ли о пледе, на изображении не понять), у Пушкина тонкие нервные пальцы, ухоженные ногти, и еще муза, муза, фигурка музы на заднем плане. Говорят, что сперва ее не было, но как без музы-то обойтись: вот и добавили.
Когда Дельвиг умер, Пушкин выкупил этот портрет у вдовы.
Но вернемся к свету и цвету.
Художники всегда с ним экспериментировали, но со времен Караваджо это стало мейнстримом. Свет в темноте, свет луны, свет от свечи, свет костра, иногда даже отражение от зеркала или металла.
Столько света у Вермеера. Там даже молоко на легендарной картине светится. Пуантилизм. Это мы называем пуантилизмом. Пуант, укол света.
Ну и апофеоз – игра света у импрессионистов.
Солнечные зайчики, рябь, размытые блики газовых фонарей, смазанные лица прохожих.
Свет, свет и свет. Это сперва он был натуральный, а потом к нам приходит электричество.
Вот, например, Хоппер. У Эдварда Хоппера он стоит в чужих окнах, падает тревожной плоскостью из окон ночной закусочной.
Даже если у Хоппера пейзаж, и вроде солнечный свет, но все равно ощущение, что это не живой свет, а прожектор.
Александр Введенский
В ресторанах злых и сонных
Шикарный вечер догорал.
В глазах давно опустошённых
Сверка недопитый бокал,
А на эстраде утомлённой,
Кружась над чёрною ногой,
Был бой зрачков в неё влюблённых,
Влюблённых в тихое танго.
И извиваясь телом голубым,
Она танцует полупьяная
(Скрипач и плач трубы),
Забавно-ресторанная.
Пьянеет музыка печальных скрипок,
Мерцанье ламп надменно и легко.
И подают сверкающий напиток
Нежнейших ног, обтянутых в трико.
Но лживых песен танец весел,
Уж не подняться с пышных кресел,
Пролив слезу.
Мы вечера плетём, как банты,
Где сладострастно дремлют франты,
В ночную синюю косу.
Кто в свирель кафешантанную
Зимним вечером поёт:
Об убийстве в ресторане
На краснеющем диване,
Где темнеет глаз кружок.
К ней, танцующей в тумане,
Он придёт – ревнивый Джо.
Он пронзит её кинжалом,
Платье тонкое распорет;
На лице своём усталом
Нарисует страсть и горе.
Танцовщица с умершими руками
Лежит под красным светом фонаря.
А он по-прежнему гуляет вечерами,
И с ним свинцовая заря.
Творчество Хоппера сложилось и состоялось тогда, когда в Америке была «великая депрессия». Мы найдем ее отражение в литературе, например, у такого мастера тягучих странных пьес, как Теннеси Уильямс.
Вот авторская ремарка к картине первой. (Тут смешно совпадение в терминах: картина как часть драматургического действия и как произведение живописи.)
«Вечер в начале мая, только-только еще начинают собираться первые сумерки. Из-за белого, уже набухающего мглой дома небо проглядывает такой несказанной, почти бирюзовой голубизной, от которой на сцену словно входит поэзия, кротко унимающая все то пропащее, порченое, что чувствуется во всей атмосфере здешнего житья. Кажется, так и слышишь, как тепло дышит бурая река за береговыми пакгаузами, приторно благоухающими кофе и бананами. И всему здесь под настроение игра черных музыкантов в баре за углом. Да и куда ни кинь, в этой части Нью-Орлеана, вечно где-то рядом, рукой подать, – за первым же поворотом, в соседнем ли доме – какое-нибудь разбитое пианино отчаянно заходится от головокружительных пассажей беглых коричневых пальцев. В отчаянности этой игры – этого «синего пианино» бродит самый хмель здешней жизни».
Вот опять этот электрический свет и свет (смеркающийся) естественный.
Так и у Хоппера. Бытовые сцены, ничем не примечательные на первый взгляд, вдруг в полотнах художника обретают тревожную остроту, даже социальную значимость.
Там ничего не происходит: одинокие люди как будто застыли в молчащем ожидании. Это похоже на знаменитую «немую сцену» у Гоголя.
«Городничий посередине в виде столба, с распростертыми руками и закинутою назад головою. По правую сторону его жена и дочь с устремившимся к нему движеньем всего тела; за ними почтмейстер, превратившийся в вопросительный знак, обращенный к зрителям; за ним Лука Лукич, потерявшийся самым невинным образом; за ним, у самого края сцены, три дамы, гостьи, прислонившиеся одна к другой с самым сатирическим выраженьем лица, относящимся прямо к семейству городничего. По левую сторону городничего: Земляника, наклонивший голову несколько набок, как будто к чему-то прислушивающийся; за ним судья с растопыренными руками, присевший почти до земли и сделавший движенье губами, как бы хотел посвистать или произнесть: „Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!“. За ним Коробкин, обратившийся к зрителям с прищуренным глазом и едким намеком на городничего; за ним, у самого края сцены, Бобчинский и Добчинский с устремившимися движеньями рук друг к другу, разинутыми ртами и выпученными друг на друга глазами. Прочие гости остаются просто столбами. Почти полторы минуты окаменевшая группа сохраняет такое положение. Занавес опускается».
Любопытно, что это была большая проблема для первых актеров Александринки: они, оказывается, специально занимались у балетмейстеров, чтобы поставить эту сцену. То есть Гоголь впервые на русской сцене показал возможность неожиданного решения. «На тот момент в театре не все смогли это уловить и понять, хотя сейчас мы воспринимаем это абсолютной нормой».
Но самое главное не это.
Важно то, что эта немая сцена напоминает нам живописное изображение. Это же как на картинах страшного суда в европейской живописи. Мы там наблюдаем эту немую сцену Гоголя (может, и идей ему пришла именно оттуда?). Застывшие люди в неестественных позах. Грешников в адских муках, а тут герои пьесы в гоголевском финале. Получается, это сцена страшного суда, на которую мы должны смотреть полторы минуты, потому что занавес опускается именно столько.
Дмитрий Мережковский:
Я видел в вышине на светлых облаках
Семь грозных ангелов, стоявших перед Богом
В одеждах пламенных и с трубами в руках.
Потом еще один предстал в величье строгом,
Держа кадильницу на золотых цепях;
Горстями полными с улыбкой вдохновенной
На жертвенный алтарь бросал он фимиам,
И благовонный дым молитвою смиренной,
Молитвой праведных вознесся к небесам.
Тогда кадильницу с горящими углями
Десницей гневною на землю он поверг, –
И в тучах молнии блеснули, день померк,
И преисподняя откликнулась громами.
Семь ангелов, полны угрозой величавой,
Взмахнули крыльями, и Первый затрубил, –
И пал на землю град, огонь и дождь кровавый
И третью часть лесов дотла испепелил.
Под звук второй трубы расплавленная глыба
Была низринута в морскую глубину:
Вскипела треть пучин, и в них задохлась рыба,
И кровь, густая кровь окрасила волну.
Вот и у Хоппера его тихие американцы замерли как будто перед всем этим. То есть в светлых (в данном случае темных) облаках никакие ангелы еще не появились, но они уже будто погружены в состояние то ли медитации, то ли оцепенения.
Ну не может быть, что это картина о том, что в ночной закусочной в кубике света просто сидят несколько отрешенных, не разговаривающих друг с другом людей. Она как будто о чем-то большем.
СВОБОДНЫЙ СТИХ (да-да, он так у Давида Самойлова и называется)
В третьем тысячелетье
Автор повести
О позднем Предхиросимье
Позволит себе для спрессовки сюжета
Небольшие сдвиги по времени –
Лет на сто или двести.
В его повести
Пушкин
Поедет во дворец
В серебристом автомобиле
С крепостным шофером Савельичем
За креслом Петра Великого
Будет стоять
Седой арап Ганнибал –
Негатив постаревшего Пушкина
Царь в лиловом кафтане
С брызнувшим из рукава
Голландским кружевом
Примет поэта, чтобы дать направление
Образу бунтовщика Пугачева
Он предложит Пушкину виски с содовой,
И тот не откажется,
Несмотря на покашливание
Старого эфиопа
Что же ты, мин херц?
Скажет царь,
Пяля рыжий зрачок
И подергивая левой щекой.
Вот мое последнее творение,
Государь, –
И Пушкин протянет Петру
Стихи, начинающиеся словами
"На берегу пустынных волн…"
Скажет царь,
Пробежав начало,
– Пишешь недурно,
Ведешь себя дурно, –
И, снова прицелив в поэта рыжий зрачок,
Добавит: "Ужо тебе!"
Он отпустит Пушкина жестом,
И тот, курчавясь, выскочит из кабинета
И легко пролетит
По паркетам смежного зала,
Чуть кивнувши Дантесу,
Дежурному офицеру.
– Шаркуны, ваше величество, –
Гортанно произнесет эфиоп
Вслед белокурому внуку
И вдруг улыбнется,
Показывая крепкие зубы
Цвета слоновой кости.
Читатели третьего тысячелетия
Откроют повесть
С тем отрешенным вниманием,
С каким мы
Рассматриваем евангельские сюжеты
Мастеров Возрождения,
Где за плечами гладковолосых мадонн
В итальянских окнах
Открываются тосканские рощи,
А святой Иосиф
Придерживает стареющей рукой
Вечереющие складки флорентийского плаща.
Живопись Эдварда Хоппера повлияла на американскую культуру XX века сильно. Вы сразу (если посмотрите на хопперовские работы в интернете) сможете вспомнить Дэвида Линча: режиссер называл его своим любимым художником.
Он говорил, что если бы не картина Хоппера «Полуночники», то сериал «Твин Пикс» никогда бы не увидел свет.
А картина «Дом у железной дороги» (это 1925 год) послужил прообразом к фильму «Психо» Альфреда Хичкока.
Перед окончательной версией «Дома у железной дороги» было написано несколько акварелей. В1923 году Хоппер отправился в Глостер, небольшой портовый городок в штате Мэн. Там уже обосновались художники: море, зелень, прекрасные виды. Но не море сейчас интересует Хоппера. А шкиперские дома. Квартал квартала Роки-Нек, построенный в неовикторианском стиле (иными словами, это постройки 1840-90-х гг.).
Мы видим рельсы железной дороги, но высоко и с одного ракурса – как будто мы смотрим на них, спрятавшись за насыпью. Дом явно построен раньше, чем сама дорога.
Поэтому дом кажется потерянным и неуместным в этом месте. Какой-то отдельно стоящий дом. Причем стоит он в открытой и безлесной местности. Всё в нем: башня, изогнутый фасад и веранда – как будто изначально задуманы для созерцания природы: но созерцать больше нечего – одна железная дорога прямо перед домом.
И главное окна, окна: слепые, а некоторые почему-то открыты, хотя дом явно заброшен.
И небо. Небо, которое занимает большую часть холста: оно бледное, беловато-серое, невыразительное. Хотя солнце-то еще высоко. Но все равно – мало синего цвета, много безжалостного света, много пустоты, и внутри дома (или там кто-то есть?), и вокруг.
Еще только трубы нам не хватало.