Современная литература
Современная литература
Поэзия Проза

Когда что-то выглядит не так

У Александра Кушнера в одном его эссе есть чудесное: «Голубю, вернувшемуся в ветхозаветный ковчег с зеленой веточкой в клюве, скучно ждать, пока неповоротливая и тихоходная махина доплывет до берега (он за это время тысячу раз слетает туда и обратно). Человек вовсе не обречен на свое время, не заточен в нем весь, его душа свободна и тысячу раз представит себе иную, достойную человека жизнь, до которой он не доживет».

Но в своих привычках, в своих наработанных годами (иногда уже десятилетиями) вкусовых пристрастиях мы обречены. Всё новое нас пугает. Тем более если мы пришли на праздник (день рождения ли, свадьбу, просто сабантуй).

Чтоб двадцать семь свечей зажечь
С одной горящей спички,
Пришлось тому, кто начал речь,
Обжечься с непривычки.

Лихие спорщики и те
Следили, взяв конфету,
Как постепенно в темноте
Свет прибавлялся к свету.

Тянулся нож во мгле к лучу,
И грань стекла светилась,
И тьмы на каждую свечу
Все меньше приходилось.

И думал я, что жизнь и свет –
Одно, что мы с годами
Должны светлеть, а тьма на нет
Должна сходить пред нами.

Сидели мы плечо к плечу,
Казалось, думал каждый
О том, кто первую свечу
В нас засветил однажды.

Горело мало, что ли, свеч,
Туман сильней клубился,
Что он еще одну зажечь
Решил – и ты родился.

И что-то выхватил из мглы:
Футляр от скрипки, скрипку,
Бутыль, коробку пастилы,
А может быть, улыбку.

(Александр Кушнер)

Ну да, может быть и улыбку. А может, недоумение. Люди приходят на праздник – и вот им в конце выносят торт. Но всё по порядку: однажды я попробовал селедочный торт. И вот что скажу. Нет ничего хуже селедочного торта. Особенно когда он выглядит, как настоящий. Сладкий.

Дело было в школе, давно это было, уже страна несколько раз поменялась, но тогда мы были юны и свежи, учились в десятом классе, и вот нас, не помню когда, летом ли, зимой, осенью, позвала (о, нет, не всех, не весь класс – избранных, что было отдельной гордостью), позвала к себе на день рождения наша молодая учительница. Мы что-то там галдели, смеялись, старались быть взрослыми, сидели за столом, ели все, что там положено, оливье, сыр, колбасу, мясо, картошку. А потом случилась последняя перемена блюд. Так сказать, завершающая. И вот накрыт чайный стол: поставлены чашки, заварочный чайник, внесен кипяток, притушен свет (или если это было еще светло, если дело было поздней весной?), и тут под аплодисменты, наши восклицания со свечками в застывшем кремовом море выносят гигантский торт. Типа «Полёт». Самый лучший, по нашим небогатым и не разнообразным советским поздним временам.

Пред ним roast-beef окровавленный,
И трюфли, роскошь юных лет,
Французской кухни лучший цвет,
И Страсбурга пирог нетленный
Меж сыром лимбургским живым
И ананасом золотым.

(«Евгений Онегин»)

Забегая вперед, там всё и окажется, как у Пушкина.

Мы еще в школе той же узнали: это паштет. С корочкой теста. В общем, это не пирог никакой, а просто паштетная масса, запечённая в тесте. Читаем на кулинарном сайте: «Классическое французское блюдо с богатой историей, типичнейший представитель средневековой кухни, претерпевший на протяжении столетий минимум изменений. В Страсбурге к мясу добавляют также фуа-гра и немного трюфеля». (Тут школьник, ничего не знавший о фаугра, а трюфель воспринимающий как конфеты, честно говоря, не самые вкусные, должен был почувствовать разочарование. О, милый школьник! Сколько их еще будет.)

У Некрасова, кстати, трюфель в тестах мелькает. В поэме «Кому на Руси жить хорошо».

Какая только водится
У первых лиц в империи,
Я болен, мужичье!
По-да-грой именуется! –
Чтоб получить ее –
Шампанское, бургонское,
Токайское, венгерское
Лет тридцать надо пить…
За стулом у светлейшего
У князя Переметьева
Я сорок лет стоял,
С французским лучшим трюфелем
Тарелки я лизал,
Напитки иностранные
Из рюмок допивал…
Ну, наливай! – «Проваливай!
У нас вино мужицкое,
Простое, не заморское –
Не по твоим губам!»

Но вернемся к нашему школьному празднику в гостях у учительницы. Там тоже кое-что не по нашим губам оказалось.

Итак, прекрасный кремовый торт внесен.

– Я сама его пекла! – говорит учительница. Мы все в восторге. Но рано, надо сказать, мы радовались.

День рожденья – не горе, не счастье,
Не зима на дворе, не весна,
Но твое неземное участье
К несчастливцу, лишенному сна.

Зов без отзыва, призрак без тела,
Различимая только с трудом,
Захотела ты и прилетела
Светлым ангелом в сумрачный дом.

Не сказала и слова, но молча
Подняла свой старинный стакан,
И в зеленой бутылочной толще
Померещился мне океан,

Померещились юные годы,
Наши странствия, наши пути
И одно ощущенье свободы,
И одно только слово: прости!

(Павел Антокольский)

Прости и ты, тот день, тот торт, тот мой юный рот, та моя старорежимность в еде. Когда чашки были наполнены, а торт был разрезан и разложен по блюдцам, я взял ложечку (меня, кстати, всегда удивляет, как в передачах или в реальных домах к торту дают десертные ложечки – они вообще-то для варения, не для кулинарных изделий: ложечками пирожные и торты есть крайне неудобно – для этого вообще-то должны давать десертную вилку, но где ж их взять-то, хотя тогда могли подать вилки и обычные), в общем, взял я ложечку, отломил безе с кремом, поднес ложку к своему советскому рту – и онемел.

Голубю, вернувшемуся в ветхозаветный ковчег с зеленой веточкой в клюве, было скучно ждать, а мне тогда было нескучно.

В общем, торт был соленым. Там всё было не тем, чем кажется. Крем был сделан из селедочного масла, безе было не безе, а что-то пропитанное хлебное, прослойки же (которые казались прослойкой из варенья) были прослойками из паштета (привет, страсбургский пирог) какой-то рыбы. Возможно, лосось или скумбрия. И это было ужасно. Я не смог поглотить ни куска. Душа моя не вынесла подлога. Это было ужасно.

Неправда

Я с дымящей лучиной вхожу
К шестипалой неправде в избу:
– Дай-ка я на тебя погляжу,
Ведь лежать мне в сосновом гробу.

А она мне соленых грибков
Вынимает в горшке из-под нар,
А она из ребячьих пупков
Подает мне горячий отвар.

– Захочу, – говорит, – дам еще... –
Ну, а я не дышу, сам не рад.
Шасть к порогу – куда там – в плечо
Уцепилась и тащит назад.

Вошь да глушь у нее, тишь да мша, –
Полуспаленка, полутюрьма...
– Ничего, хороша, хороша...
Я и сам ведь такой же, кума.

Это стихотворение Мандельштама, конечно, о другом... А, кстати, о чем оно?

Любопытно, что многие приписывают ему политический смысл, но в тексте тогда что-то не вяжется. Один исследователь считает (и, мне кажется, убедительно), что это вообще личное, чуть ли не любовно-антилюбовное стихотворение. И посвящено оно проблеме взаимоотношений поэта со своей женой Надежной Яковлевной. И еще одной женщиной, которая там в тексте неявно мерцает, то ли загороженная кем-то, то ли заговоренная (словами, чтоб не узнать точно).

И может, исследователь прав? Ведь в тексте действительно звучит тема личной вины и сопричастности неправде («я и сам ведь такой же, кума»).

Эмма Герштейн в своих «Мемуарах» предложила такое толкование стихотворения: ей кажется, что оно связано с недолгим, но очень бурным романом, а потом и разрывом Мандельштама с Ольгой Ваксель.

Вот одно из стихотворений, посвященных Ваксель. Там, кстати, тоже возникает тема лжи.

Жизнь упала, как зарница,
Как в стакан воды ресница.
Изолгавшись на корню,
Никого я не виню…

Хочешь яблока ночного,
Сбитню свежего, крутого,
Хочешь, валенки сниму,
Как пушинку подниму.

Ангел в светлой паутине
В золотой стоит овчине,
Свет фонарного луча –
До высокого плеча.

Разве кошка, встрепенувшись,
Черным зайцем обернувшись,
Вдруг простегивает путь,
Исчезая где-нибудь…

Как дрожала губ малина,
Как поила чаем сына,
Говорила наугад,
Ни к чему и невпопад.

Как нечаянно запнулась,
Изолгалась, улыбнулась –
Так, что вспыхнули черты
Неуклюжей красоты.

Есть за куколем дворцовым
И за кипенем садовым
Заресничная страна, –
Там ты будешь мне жена.

Выбрав валенки сухие
И тулупы золотые,
Взявшись за руки, вдвоем
Той же улицей пойдем,

Без оглядки, без помехи
На сияющие вехи –
От зари и до зари
Налитые фонари.

Ну а «кума», получается, это уже сама Надежда Яковлевна, сыгравшая очень активную роль в их разрыве. Хотя в личных бумагах (но все личное рано или поздно может стать публичным, так что жгите свое дневники, стирайте записи) у Ваксель ничего дурного про Надежду Мандельштам особенно не говорится. Ну если не считать женского: «прозаическая художница» и «ноги как у таксы». Наоборот: «так умна, так жизнерадостна», «я так пригрелась около этой умной и сердечной женщины», мы об этом скоро прочтем.

А вот к Осипу Эмильевичу Ваксель куда строже.

«Я, конечно, была всецело на ее стороне, муж ее мне не был нужен ни в какой степени. Я очень уважала его как поэта, но как человек он был довольно слаб и лжив. Вернее, он был поэтом в жизни, но большим неудачником. Мне очень жаль было портить отношения с Надюшей,… я так пригрелась около этой умной и сердечной женщины…он снова начал писать стихи, тайно, потому что они были посвящены мне. Помню, как, провожая меня, он просил меня зайти с ним в "Асторию", где за столиком продиктовал мне их. Они записаны только на обрывках бумаги, да еще... на граммофонную пластинку. Для того чтобы говорить мне о своей любви, вернее, о любви ко мне для себя и о необходимости любви к Надюше для нее, он изыскивал всевозможные способы, чтобы увидеть меня лишний раз. Он так запутался в противоречиях, так отчаянно цеплялся за остатки здравого смысла, что было жалко смотреть… Для того чтобы иногда видаться со мной, Осип снял комнату в "Англетере", но ему не пришлось часто меня там видеть. Вся эта комедия начала мне сильно надоедать. Для того чтобы выслушивать его стихи и признания, достаточно было и проводов на извозчике с Морской на Таврическую. Я чувствовала себя в дурацком положении, когда он брал с меня клятву ни о чем не говорить Надюше…Я сказала о своем намерении больше у них не бывать, он пришел в такой ужас, плакал, становился на колени, уговаривал меня пожалеть его, в сотый раз уверяя, что он не может без меня жить и т. д. Скоро я ушла и больше у них не бывала…Как они с Надюшей разобрались во всем этом, я не знаю, но после нескольких телефонных звонков с приглашением с ее стороны я ничего о ней не слыхала в течение 3-х лет, когда, набравшись храбрости, зашла к ней в Детском Селе, куда они переехали и где я была на съемке».

С ума сойти. И из всего этого скучного (какое-то всё соленое вместо сладкого в письменном виде) и стыдного (в любом виде) родилось такое невероятное стихотворение.

Я буду метаться по табору улицы темной
За веткой черемухи в черной рессорной карете,
За капором снега, за вечным за мельничным шумом…

Я только запомнил каштановых прядей осечки,
Придымленных горечью – нет, с муравьиной кислинкой,
От них на губах остается янтарная сухость.

В такие минуты и воздух мне кажется карим,
И кольца зрачков одеваются выпушкой светлой;
И то, что я знаю о яблочной розовой коже…

Но все же скрипели извозчичьих санок полозья,
В плетенку рогожи глядели колючие звезды,
И били вразрядку копыта по клавишам мерзлым.

И только и свету – что в звездной колючей неправде,
А жизнь проплывет театрального капора пеной,
И некому молвить: «из табора улицы темной…»

(Осип Мандельштам)

... Опять же в сторону, но скоро мы вернемся к тесту и крему, к селедке и сахару... Еще один большой путаник (как и мы, как и мы, греет нам сердце эта близость с великими, хоть мы и помним пушкинское: «не как вы, не как вы» – но мы втайне уверены: как мы, как мы, хе-хе), Борис Пастернак написал тоже про погодную кутерьму. И пусть у него не черемуха, а снег, зима, но какая нам разница, когда сердце болит от любви и тает.

Снег идет, снег идет.
К белым звездочкам в буране
Тянутся цветы герани
За оконный переплет.

Снег идет, и всё в смятеньи,
Всё пускается в полет, -
Черной лестницы ступени,
Перекрестка поворот.

... И вот мы идем по этому снегу – к новой истории, к новым обманам и обманкам, к новой путанице.

Снег падает, покрывая белой тонкой порошей наши прежние грехи, нашу неправду, обеляет нас, чистит лучше всякого, такого же ослепительно белого стирального порошка.

Но что-то чернеет внутри этого белого великолепия, чернеет в нас. Что же это? Ах да – сам смысл неправды. Если он был, то до конца никогда очистится.

Мой любимый пример. Все помнят, что было последней каплей для Анны Карениной, после чего она поменяла маршрут и решила ехать на тот злополучный вокзал.

Она тоже хотела сладкого. И сперва всё так и было, а потом что-то случилось – и вместо сладкого жизнь ей подсовывает что-то совсем невозможное, неправильное, нечестное: селедочный торт.

«Всем нам хочется сладкого, вкусного, – говорила она про себя, машинально читая вывески на лавках и магазинах. – Нет конфет, то грязного мороженого. И Кити так же: не Вронский, то Левин. И она завидует мне. И ненавидит меня. И все мы ненавидим друг друга. Я Кити, Кити меня. Вот это правда. Тютькин, coiffeur. Je me fais coiffer par Тютькин. […] Все гадко. […] Зачем эти церкви, этот звон и эта ложь? Только для того, чтобы скрыть, что мы все ненавидим друг друга, как эти извозчики, которые так злобно бранятся. Вот это правда!»

Но тут мы остановимся.

Не всё неправда.

Есть вещи, которые ложь не покрывает, не может покрыть или запачкать. Селедка уплывет в свою селедочницу. Или в свою шубу. Сахар запрыгнет в молоко, собьется крем. Всё встанет на свои места. Всё пойдет нужным путем, заглядываясь на зимние фонари, потом собьется с дороги, запутается, изолжется, упадет ресницей, но в конечном итоге все равно исправится.