Есть известная байка: у Блока за стенкой подселился матрос, вполне революционный. И очень громкий. Поэт, разумеется, мучился. Зинаида Гиппиус, узнав, ядовито сказала: «Что же одного подселили? Надо было 12».
Громкими бывают не только матросы. Но и стихи, и эссе. И многие, конечно, знают блоковские статьи, а вот именно прозу – как мне кажется, мало кто. Вот я, например, сам узнал о ней только несколько лет назад.
НИ СНЫ, НИ ЯВЬ
Мы сидели на закате всем семейством под липами и пили чай. За сиренями из оврага уже поднимался туман.
Стало слышно, как точат косы. Соседние мужики вышли косить купеческий луг. Не орут, не ругаются, как всегда. Косы зашаркали по траве, слышно – штук двадцать.
Вдруг один из них завел песню. Без усилия полился и сразу наполнил и овраг, и рощу, и сад сильный серебряный тенор. За сиренью, за туманом ничего не разглядеть, по голосу узнаю, что поет Григорий Хрипунов; но я никогда не думал, что у маленького фабричного, гнилого Григория, такой сильный голос.
Мужики подхватили песню. А мы все страшно смутились.
Я не знаю, не разбираю слов; а песня все растет. Соседние мужики никогда еще так не пели. Мне неловко сидеть, щекочет в горле, хочется плакать. Я вскочил и убежал в дальний угол сада.
(Александр Блок)
Несколько лет назад я прочел в одном блоге – про эту прозу. Она, кстати, последняя – то есть уже именно послереволюционная. Ходасевич писал об этих текстах: «Их содержание очень туманно и для понимания, хотя бы приблизительного, потребовало бы сложного анализа».
Один мой знакомый справедливо когда-то заметил, что именно оттуда растет проза Хармса. Не уверен, что Хармс знал эту вещь Блока, но параллель особенно в первой части очевидна.
Еще фрагмент:
После этого все и пошло прахом. (...) Купец, чей луг косили, вовсе спился и, с пьяных глаз, сам поджег сенные сараи в своей усадьбе. Дьякон нарожал незаконных детей. У Федота в избе потолок совсем провалился, а Федот его не чинит. У нас старые стали умирать, а молодые стариться. Дядюшка мой стал говорить глупости, каких никогда еще не говорил. Я тоже – на следующее утро пошел рубить старую сирень.
Сирень была столетняя, дворянская: кисти цветов негустые и голубоватые, а ствол такой, что топор еле берет. Я ее всю вырубил, а за ней – березовая роща. Я срубил и рощу, а за рощей – овраг. Из оврага мне уж ничего и не видно, кроме собственного дома над головой: он теперь стоит, открытый всем ветрам и бурям. Если подкопаться под него, он упадет и накроет меня собой.
(Александр Блок)
Удивительно, правда? Ну ведь вылитый Хармс.
Кто-то ужаснется этому – «слушайте музыку революции»: вот и наслушался. «Я тоже - на следующее утро пошел рубить старую сирень».
Говорят, именно в этот же период он добавил в текст поэмы «Возмездие» (сама она была задумана в 1910 году и в главных чертах была набросана в 1911) вот, например, эти строки:
«Страна под бременем обид,
Под игом наглого насилья,
Как ангел, опускает крылья,
Как женщина, теряет стыд».
Тот, уже прошедший давно, 10-ый год вообще переломный для Блока. Умирает Комиссаржевская, умирает Врубель, а значит, уходит лирическая нота на сцене и безумное упорство в живописи. В этот же год умирает Толстой: умирает, стало быть, человечность.
Жизнь – без начала и конца.
Нас всех подстерегает случай.
Над нами – сумрак неминучий,
Иль ясность божьего лица.
Но ты, художник, твердо веруй
В начала и концы. Ты знай,
Где стерегут нас ад и рай.
Тебе дано бесстрастной мерой
Измерить всё, что видишь ты.
Твой взгляд – да будет тверд и ясен.
Сотри случайные черты –
И ты увидишь: мир прекрасен.
Познай, где свет, – поймешь, где тьма.
Пускай же всё пройдет неспешно,
Что в мире свято, что в нем грешно,
Сквозь жар души, сквозь хлад ума.
Так Зигфрид правит меч над горном:
То в красный уголь обратит,
То быстро в воду погрузит –
И зашипит, и станет черным
Любимцу вверенный клинок...
Удар – он блещет, Нотунг верный,
И Миме, карлик лицемерный,
В смятеньи падает у ног!
Это как раз из пролога поэмы, без всяких поздних добавлений.
Но продолжим чтение его последней прозы.
...Все вообще возмутились. Невозмутимым остался один только "политический", который все время тут путался по дорогам на велосипеде, нелегально. Урядник всегда ездил низом, прямо через болото, а "политический" – верхом, по дороге. Бывало, урядник ушмыгнет в кусты на своих беговых дрожках, как курица, мокрый от водки; а уж с горки соколом катит на велосипеде "политический"; на штанах у него прилипли и в педалях велосипеда застряли репьи. Собаки совершенно осипли, крутят хвостами в облаке пыли.
Итак, все мы кончили довольно плохо: "изменились скоро, во мгновение ока, по последней трубе", как и предупреждал дьякон.
(...) Всю жизнь мы прождали счастия, как люди в сумерки, долгие часы, ждут поезда на открытой, занесенной снегом платформе. Ослепли от снега, а всё ждут, пока появятся на повороте три огня.
Вот, наконец, высокий, узкий паровоз; но уже не на радость: все так устали, так холодно, что нельзя согреться даже в теплом вагоне.
Усталая душа присела у порога могилы. Опять весна, опять на крутизнах цветет миндаль. Мимо проходят Магдалина с сосудом, Петр с ключами; Саломея несет голову на блюде; ее лиловое с золотом платье такое широкое и тяжелое, что ей приходится откидывать его ногой.
– Душа моя, где же твое тело?
– Тело мое все еще бродит по земле, стараясь не потерять душу, но давно уже ее потеряв.
(Александр Блок)
Блок говорил, что даже уже не чувствую нужды и охоты заканчивать эту вещь, тем не менее хочет объяснить причины ее возникновения, «откуда произошли ее ритмы...».
«Я думаю, что простейшим выражением ритма того времени, когда мир, готовившийся к неслыханным событиям, так усиленно и планомерно развивал свои физические, политические и военные мускулы, был ямб. Вероятно, потому повлекло и меня, издавна гонимого по миру бичами этого ямба, отдаться его упругой волне на более продолжительное время».
Век девятнадцатый, железный,
Воистину жестокий век!
Тобою в мрак ночной, беззвездный
Беспечный брошен человек!
В ночь умозрительных понятий,
Матерьялистских малых дел,
Бессильных жалоб и проклятий
Бескровных душ и слабых тел!
С тобой пришли чуме на смену
Нейрастения, скука, сплин,
Век расшибанья лбов о стену
Экономических доктрин,
Конгрессов, банков, федераций,
Застольных спичей, красных слов,
Век акций, рент и облигаций,
И малодейственных умов,
И дарований половинных
(Так справедливей – пополам!),
Век не салонов, а гостиных,
Не Рекамье, – а просто дам...
Век буржуазного богатства
(Растущего незримо зла!).
Под знаком равенства и братства
Здесь зрели темные дела...
Однако мы опять забыли про его прозу, а она не дает мне покоя.
По жанру это, конечно, фрагменты. Но не фрагменты Розанова. Там происходит что-то принципиально иное. Переплетаются близкие мотивы, возникает призрачный Хармс (у Розанова нет этого абсурда, там есть странность, парадоксальность, но абсурда нет). А вопрос у Блока один: что будет с миром, из которого ушла душа?
За лесом – необъятная равнина. На равнине – необъятная толпа мужиков. Один подвязывает лапоть; другой умывает лицо талым снегом; третий засучивает рукава рубахи: собрались куда-то.
Из большой, наскоро сложенной, кузни валит дым. Мужики тащат плуги и бороны в переплав.
А за деревней, на холмах, остановились богатыри: сияние кольчуг, больше ничего не разобрать. Один выехал вперед, конь крепко уперся ногами в землю, всадник протянул руку, показывает далеко – за лес.
Вдруг толпа двинулась по направлению, указанному рукой богатыря. На плечи взмахиваются вилы; у других – странные старинные мечи.
Мужики идут, по колена утопают в озерах тали, и весь лес наполнился шелестом лаптей.
Теперь – тише. Наступает молчание. Я закрываю глаза и передо мной проходят обрывки образов, частью знакомых, частью – нет. Они стесняют грудь, так что становится душно. Перед закрытыми веками проплывают радужные пятна...
Я открываю глаза – все та же лампа, и на кресле, под лампой, она: верхняя половина ее лица в тени; освещен приоткрытый рот; в темноте, сквозь приспущенные веки, меня по-прежнему преследуют эти всегда пьяные глаза.
Однажды, стараясь уйти от своей души, он прогуливался по самым тихим и самым чистым улицам. Однако душа упорно следовала за ним, как ни трудно было ей, потрепанной, поспевать за его молодой походкой.
Это готовый сценарий для фильма. О конце времен и времени. И это сценарий писал еще недовоплотившийся на земле Хармс. И – что самое удивительное – человек, написавший в свое время Соловьиный сад.
Знойный день догорает бесследно,
Сумрак ночи ползет сквозь кусты;
И осел удивляется, бедный:
"Что, хозяин, раздумался ты?"
Или разум от зноя мутится,
Замечтался ли в сумраке я?
Только все неотступнее снится
Жизнь другая - моя, не моя...
И чего в этой хижине тесной
Я, бедняк обездоленный, жду,
Повторяя напев неизвестный,
В соловьином звенящий саду?
Не доносятся жизни проклятья
В этот сад, обнесенный стеной,
В синем сумраке белое платье
За решеткой мелькает резной.
Каждый вечер в закатном тумане
Прохожу мимо этих ворот,
И она меня, легкая, манит
И круженьем, и пеньем зовет.
И в призывном круженье и пенье
Я забытое что-то ловлю,
И любить начинаю томленье,
Недоступность ограды люблю.
Но вырублены соловьиные сады, ограды любви порушены. Впереди – одно.
– По вечерам я всегда обхожу сад. У заднего забора есть такое место между рябиной и боярышником, где днем особенно греет солнце. Но по вечерам я уже несколько раз видел на этом месте...
– Что?
– Там копается в земле какой-то человек, стоя на коленях, спиной ко мне. Покопавшись, он складывает руки рупором и говорит глухим голосом в открытую яму: "Эй, вы, торопитесь".
– Так что же?
– Дальше я уж не смотрю и не слушаю: так невыносимо страшно, что я бегу без оглядки, зажимая уши.
– Да ведь это – садовник.
– Раз ему даже ответили; многие голоса сказали из ямы: "Всегда поспеем". Тогда он встал, не торопясь, и, не оборачиваясь ко мне, уполз за угол.
– Что же тут необыкновенного? Садовник говорил с рабочими. Тебе все мерещится.
– Эх, не знаете вы, не знаете.
(19 марта 1921)
Дата тут неслучайна. Вспомните, когда умер Блок.
Из воспоминаний Любови Блок:
«Мрачность, пессимизм, нежелание, глубокое – улучшения, – и страшная раздражительность, отвращение ко всему, к стенам, картинам, вещам, ко мне. Раз как-то утром, он встал и не ложился опять, сидел в кресле у круглого столика около печки. Я уговаривала его опять лечь, говорила, что ноги отекут – он страшно раздражался с ужасом и слезами: "Да что ты с пустяками! что ноги, когда мне сны страшные снятся, видения страшные, если начинаю засыпать...", при этом он хватал со стола и бросал на пол все, что там было, в том числе большую голубую кустарную вазу, которую я ему подарила и которую он прежде любил, и свое маленькое карманное зеркало, в которое он всегда смотрелся, и когда брился, и когда на ночь мазал губы помадой или лицо борным вазелином. Зеркало разбилось вдребезги. Это было еще в мае [1921]; я не смогла выгнать из сердца ужас, который так и остался, притаившись на дне, от этого им самим, нарочно разбитого зеркала. Я про него никому не сказала, сама тщательно все вымела и выбросила.
Вообще у него в начале болезни была страшная потребность бить и ломать: несколько стульев, посуду, а раз утром, опять-таки, он ходил, ходил по квартире, в раздражении, потом вошел из передней в свою комнату, закрыл за собой дверь, и сейчас же раздались удары и что-то шумно посыпалось. Я вошла, боясь, что он себе принесет какой-нибудь вред; но он уже кончил разбивать кочергой стоявшего на шкапу Аполлона. Это битье его успокоило, и на мое восклицание удивления, не очень одобрительное, он спокойно отвечал: "А я хотел посмотреть, на сколько кусков распадется эта грязная рожа."».
Что мы там лепетали про соловьиный сад? Розы, осел, отдых?
Отдыхает осел утомленный,
Брошен лом на песке под скалой,
А хозяин блуждает влюбленный
За ночною, за знойною мглой.
И знакомый, пустой, каменистый,
Но сегодня - таинственный путь
Вновь приводит к ограде тенистой,
Убегающей в синюю муть.
И томление всє безысходней,
И идут за часами часы,
И колючие розы сегодня
Опустились под тягой росы.
Наказанье ли ждет, иль награда,
Если я уклонюсь от пути?
Как бы в дверь соловьиного сада
Постучаться, и можно ль войти?
А уж прошлое кажется странным,
И руке не вернуться к труду:
Сердце знает, что гостем желанным
Буду я в соловьином саду...
Не будет. Ни гостем, ни желанным. Только грохочущий трамвай, только вздыбленная Россия, только неизвестность впереди. Впрочем, теперь уже вполне известная. А вот и снова Гиппиус:
«…Я в трамвае, идущем с Невского по Садовой. Трамваи пока есть, остального почти ничего нет. Давно нет никаких, кроме казенных, газет. Журналов и книг нет вообще. Гладко.
Нравственная и физическая тяжесть так растет грозно, что мимо воли тянешься прочь, вон из Петербурга, в ту Россию, где нет большевиков. Верится: _у_ж_е_ нет. (А если – _е_щ_е_ нет?)
Все равно, мечта – повелительная – не дает покоя, тянет на свободу.
День осенний, довольно солнечный. Я еду с одной моей юной приятельницей – к другой: эта другая – именинница, сегодня 17 сентября по старому стилю.
Мы сидим с Ш. рядом, лицом к заколоченному Гостиному Двору. Трамвай наполняется, на Сенной уже стоят в проходах.
Первый, кто вошел и стал в проходе, как раз около меня, вдруг говорит:
– Здравствуйте.
Этот голос ни с чьим не смешаешь. Подымаю глаза. Блок.
Лицо под фуражкой какой-то (именно фуражка была – не шляпа) длинное, сохлое, желтое, темное.
– Подадите ли вы мне руку?
Медленные слова, так же с усилием произносимые, такие же тяжелые.
Я протягиваю ему руку и говорю:
– Лично – да. Только лично. Не общественно.
(...)
– Прощайте, – говорит Блок. Благодарю вас, что вы подали мне руку. (...)
Я опять протягиваю ему руку, стоя перед ним, опять он наклоняет желтое, больное лицо свое, медленно целует руку, "благодарю вас"...– и я на пыльной мостовой, а вагон проплывает мимо, и еще вижу на площадку вышедшего за мой Блока, различаю темную на нем... да, темно-синюю рубашку...
И все. Это был конец. Наша последняя встреча на земле».
Правду сердце мое говорило,
И ограда была не страшна.
Не стучал я – сама отворила
Неприступные двери она.
Вдоль прохладной дороги, меж лилий,
Однозвучно запели ручьи,
Сладкой песнью меня оглушили,
Взяли душу мою соловьи.
Чуждый край незнакомого счастья
Мне открыли объятия те,
И звенели, спадая, запястья
Громче, чем в моей нищей мечте.
Опьяненный вином золотистым,
Золотым опаленный огнем,
Я забыл о пути каменистом,
О товарище бедном моем.
Как сказал один умный человек: «Трагедия есть. Трагедия в том, что Блок умер».
Громкими бывают не только матросы. Но и стихи, и эссе. И многие, конечно, знают блоковские статьи, а вот именно прозу – как мне кажется, мало кто. Вот я, например, сам узнал о ней только несколько лет назад.
НИ СНЫ, НИ ЯВЬ
Мы сидели на закате всем семейством под липами и пили чай. За сиренями из оврага уже поднимался туман.
Стало слышно, как точат косы. Соседние мужики вышли косить купеческий луг. Не орут, не ругаются, как всегда. Косы зашаркали по траве, слышно – штук двадцать.
Вдруг один из них завел песню. Без усилия полился и сразу наполнил и овраг, и рощу, и сад сильный серебряный тенор. За сиренью, за туманом ничего не разглядеть, по голосу узнаю, что поет Григорий Хрипунов; но я никогда не думал, что у маленького фабричного, гнилого Григория, такой сильный голос.
Мужики подхватили песню. А мы все страшно смутились.
Я не знаю, не разбираю слов; а песня все растет. Соседние мужики никогда еще так не пели. Мне неловко сидеть, щекочет в горле, хочется плакать. Я вскочил и убежал в дальний угол сада.
(Александр Блок)
Несколько лет назад я прочел в одном блоге – про эту прозу. Она, кстати, последняя – то есть уже именно послереволюционная. Ходасевич писал об этих текстах: «Их содержание очень туманно и для понимания, хотя бы приблизительного, потребовало бы сложного анализа».
Один мой знакомый справедливо когда-то заметил, что именно оттуда растет проза Хармса. Не уверен, что Хармс знал эту вещь Блока, но параллель особенно в первой части очевидна.
Еще фрагмент:
После этого все и пошло прахом. (...) Купец, чей луг косили, вовсе спился и, с пьяных глаз, сам поджег сенные сараи в своей усадьбе. Дьякон нарожал незаконных детей. У Федота в избе потолок совсем провалился, а Федот его не чинит. У нас старые стали умирать, а молодые стариться. Дядюшка мой стал говорить глупости, каких никогда еще не говорил. Я тоже – на следующее утро пошел рубить старую сирень.
Сирень была столетняя, дворянская: кисти цветов негустые и голубоватые, а ствол такой, что топор еле берет. Я ее всю вырубил, а за ней – березовая роща. Я срубил и рощу, а за рощей – овраг. Из оврага мне уж ничего и не видно, кроме собственного дома над головой: он теперь стоит, открытый всем ветрам и бурям. Если подкопаться под него, он упадет и накроет меня собой.
(Александр Блок)
Удивительно, правда? Ну ведь вылитый Хармс.
Кто-то ужаснется этому – «слушайте музыку революции»: вот и наслушался. «Я тоже - на следующее утро пошел рубить старую сирень».
Говорят, именно в этот же период он добавил в текст поэмы «Возмездие» (сама она была задумана в 1910 году и в главных чертах была набросана в 1911) вот, например, эти строки:
«Страна под бременем обид,
Под игом наглого насилья,
Как ангел, опускает крылья,
Как женщина, теряет стыд».
Тот, уже прошедший давно, 10-ый год вообще переломный для Блока. Умирает Комиссаржевская, умирает Врубель, а значит, уходит лирическая нота на сцене и безумное упорство в живописи. В этот же год умирает Толстой: умирает, стало быть, человечность.
Жизнь – без начала и конца.
Нас всех подстерегает случай.
Над нами – сумрак неминучий,
Иль ясность божьего лица.
Но ты, художник, твердо веруй
В начала и концы. Ты знай,
Где стерегут нас ад и рай.
Тебе дано бесстрастной мерой
Измерить всё, что видишь ты.
Твой взгляд – да будет тверд и ясен.
Сотри случайные черты –
И ты увидишь: мир прекрасен.
Познай, где свет, – поймешь, где тьма.
Пускай же всё пройдет неспешно,
Что в мире свято, что в нем грешно,
Сквозь жар души, сквозь хлад ума.
Так Зигфрид правит меч над горном:
То в красный уголь обратит,
То быстро в воду погрузит –
И зашипит, и станет черным
Любимцу вверенный клинок...
Удар – он блещет, Нотунг верный,
И Миме, карлик лицемерный,
В смятеньи падает у ног!
Это как раз из пролога поэмы, без всяких поздних добавлений.
Но продолжим чтение его последней прозы.
...Все вообще возмутились. Невозмутимым остался один только "политический", который все время тут путался по дорогам на велосипеде, нелегально. Урядник всегда ездил низом, прямо через болото, а "политический" – верхом, по дороге. Бывало, урядник ушмыгнет в кусты на своих беговых дрожках, как курица, мокрый от водки; а уж с горки соколом катит на велосипеде "политический"; на штанах у него прилипли и в педалях велосипеда застряли репьи. Собаки совершенно осипли, крутят хвостами в облаке пыли.
Итак, все мы кончили довольно плохо: "изменились скоро, во мгновение ока, по последней трубе", как и предупреждал дьякон.
(...) Всю жизнь мы прождали счастия, как люди в сумерки, долгие часы, ждут поезда на открытой, занесенной снегом платформе. Ослепли от снега, а всё ждут, пока появятся на повороте три огня.
Вот, наконец, высокий, узкий паровоз; но уже не на радость: все так устали, так холодно, что нельзя согреться даже в теплом вагоне.
Усталая душа присела у порога могилы. Опять весна, опять на крутизнах цветет миндаль. Мимо проходят Магдалина с сосудом, Петр с ключами; Саломея несет голову на блюде; ее лиловое с золотом платье такое широкое и тяжелое, что ей приходится откидывать его ногой.
– Душа моя, где же твое тело?
– Тело мое все еще бродит по земле, стараясь не потерять душу, но давно уже ее потеряв.
(Александр Блок)
Блок говорил, что даже уже не чувствую нужды и охоты заканчивать эту вещь, тем не менее хочет объяснить причины ее возникновения, «откуда произошли ее ритмы...».
«Я думаю, что простейшим выражением ритма того времени, когда мир, готовившийся к неслыханным событиям, так усиленно и планомерно развивал свои физические, политические и военные мускулы, был ямб. Вероятно, потому повлекло и меня, издавна гонимого по миру бичами этого ямба, отдаться его упругой волне на более продолжительное время».
Век девятнадцатый, железный,
Воистину жестокий век!
Тобою в мрак ночной, беззвездный
Беспечный брошен человек!
В ночь умозрительных понятий,
Матерьялистских малых дел,
Бессильных жалоб и проклятий
Бескровных душ и слабых тел!
С тобой пришли чуме на смену
Нейрастения, скука, сплин,
Век расшибанья лбов о стену
Экономических доктрин,
Конгрессов, банков, федераций,
Застольных спичей, красных слов,
Век акций, рент и облигаций,
И малодейственных умов,
И дарований половинных
(Так справедливей – пополам!),
Век не салонов, а гостиных,
Не Рекамье, – а просто дам...
Век буржуазного богатства
(Растущего незримо зла!).
Под знаком равенства и братства
Здесь зрели темные дела...
Однако мы опять забыли про его прозу, а она не дает мне покоя.
По жанру это, конечно, фрагменты. Но не фрагменты Розанова. Там происходит что-то принципиально иное. Переплетаются близкие мотивы, возникает призрачный Хармс (у Розанова нет этого абсурда, там есть странность, парадоксальность, но абсурда нет). А вопрос у Блока один: что будет с миром, из которого ушла душа?
За лесом – необъятная равнина. На равнине – необъятная толпа мужиков. Один подвязывает лапоть; другой умывает лицо талым снегом; третий засучивает рукава рубахи: собрались куда-то.
Из большой, наскоро сложенной, кузни валит дым. Мужики тащат плуги и бороны в переплав.
А за деревней, на холмах, остановились богатыри: сияние кольчуг, больше ничего не разобрать. Один выехал вперед, конь крепко уперся ногами в землю, всадник протянул руку, показывает далеко – за лес.
Вдруг толпа двинулась по направлению, указанному рукой богатыря. На плечи взмахиваются вилы; у других – странные старинные мечи.
Мужики идут, по колена утопают в озерах тали, и весь лес наполнился шелестом лаптей.
Теперь – тише. Наступает молчание. Я закрываю глаза и передо мной проходят обрывки образов, частью знакомых, частью – нет. Они стесняют грудь, так что становится душно. Перед закрытыми веками проплывают радужные пятна...
Я открываю глаза – все та же лампа, и на кресле, под лампой, она: верхняя половина ее лица в тени; освещен приоткрытый рот; в темноте, сквозь приспущенные веки, меня по-прежнему преследуют эти всегда пьяные глаза.
Однажды, стараясь уйти от своей души, он прогуливался по самым тихим и самым чистым улицам. Однако душа упорно следовала за ним, как ни трудно было ей, потрепанной, поспевать за его молодой походкой.
Это готовый сценарий для фильма. О конце времен и времени. И это сценарий писал еще недовоплотившийся на земле Хармс. И – что самое удивительное – человек, написавший в свое время Соловьиный сад.
Знойный день догорает бесследно,
Сумрак ночи ползет сквозь кусты;
И осел удивляется, бедный:
"Что, хозяин, раздумался ты?"
Или разум от зноя мутится,
Замечтался ли в сумраке я?
Только все неотступнее снится
Жизнь другая - моя, не моя...
И чего в этой хижине тесной
Я, бедняк обездоленный, жду,
Повторяя напев неизвестный,
В соловьином звенящий саду?
Не доносятся жизни проклятья
В этот сад, обнесенный стеной,
В синем сумраке белое платье
За решеткой мелькает резной.
Каждый вечер в закатном тумане
Прохожу мимо этих ворот,
И она меня, легкая, манит
И круженьем, и пеньем зовет.
И в призывном круженье и пенье
Я забытое что-то ловлю,
И любить начинаю томленье,
Недоступность ограды люблю.
Но вырублены соловьиные сады, ограды любви порушены. Впереди – одно.
– По вечерам я всегда обхожу сад. У заднего забора есть такое место между рябиной и боярышником, где днем особенно греет солнце. Но по вечерам я уже несколько раз видел на этом месте...
– Что?
– Там копается в земле какой-то человек, стоя на коленях, спиной ко мне. Покопавшись, он складывает руки рупором и говорит глухим голосом в открытую яму: "Эй, вы, торопитесь".
– Так что же?
– Дальше я уж не смотрю и не слушаю: так невыносимо страшно, что я бегу без оглядки, зажимая уши.
– Да ведь это – садовник.
– Раз ему даже ответили; многие голоса сказали из ямы: "Всегда поспеем". Тогда он встал, не торопясь, и, не оборачиваясь ко мне, уполз за угол.
– Что же тут необыкновенного? Садовник говорил с рабочими. Тебе все мерещится.
– Эх, не знаете вы, не знаете.
(19 марта 1921)
Дата тут неслучайна. Вспомните, когда умер Блок.
Из воспоминаний Любови Блок:
«Мрачность, пессимизм, нежелание, глубокое – улучшения, – и страшная раздражительность, отвращение ко всему, к стенам, картинам, вещам, ко мне. Раз как-то утром, он встал и не ложился опять, сидел в кресле у круглого столика около печки. Я уговаривала его опять лечь, говорила, что ноги отекут – он страшно раздражался с ужасом и слезами: "Да что ты с пустяками! что ноги, когда мне сны страшные снятся, видения страшные, если начинаю засыпать...", при этом он хватал со стола и бросал на пол все, что там было, в том числе большую голубую кустарную вазу, которую я ему подарила и которую он прежде любил, и свое маленькое карманное зеркало, в которое он всегда смотрелся, и когда брился, и когда на ночь мазал губы помадой или лицо борным вазелином. Зеркало разбилось вдребезги. Это было еще в мае [1921]; я не смогла выгнать из сердца ужас, который так и остался, притаившись на дне, от этого им самим, нарочно разбитого зеркала. Я про него никому не сказала, сама тщательно все вымела и выбросила.
Вообще у него в начале болезни была страшная потребность бить и ломать: несколько стульев, посуду, а раз утром, опять-таки, он ходил, ходил по квартире, в раздражении, потом вошел из передней в свою комнату, закрыл за собой дверь, и сейчас же раздались удары и что-то шумно посыпалось. Я вошла, боясь, что он себе принесет какой-нибудь вред; но он уже кончил разбивать кочергой стоявшего на шкапу Аполлона. Это битье его успокоило, и на мое восклицание удивления, не очень одобрительное, он спокойно отвечал: "А я хотел посмотреть, на сколько кусков распадется эта грязная рожа."».
Что мы там лепетали про соловьиный сад? Розы, осел, отдых?
Отдыхает осел утомленный,
Брошен лом на песке под скалой,
А хозяин блуждает влюбленный
За ночною, за знойною мглой.
И знакомый, пустой, каменистый,
Но сегодня - таинственный путь
Вновь приводит к ограде тенистой,
Убегающей в синюю муть.
И томление всє безысходней,
И идут за часами часы,
И колючие розы сегодня
Опустились под тягой росы.
Наказанье ли ждет, иль награда,
Если я уклонюсь от пути?
Как бы в дверь соловьиного сада
Постучаться, и можно ль войти?
А уж прошлое кажется странным,
И руке не вернуться к труду:
Сердце знает, что гостем желанным
Буду я в соловьином саду...
Не будет. Ни гостем, ни желанным. Только грохочущий трамвай, только вздыбленная Россия, только неизвестность впереди. Впрочем, теперь уже вполне известная. А вот и снова Гиппиус:
«…Я в трамвае, идущем с Невского по Садовой. Трамваи пока есть, остального почти ничего нет. Давно нет никаких, кроме казенных, газет. Журналов и книг нет вообще. Гладко.
Нравственная и физическая тяжесть так растет грозно, что мимо воли тянешься прочь, вон из Петербурга, в ту Россию, где нет большевиков. Верится: _у_ж_е_ нет. (А если – _е_щ_е_ нет?)
Все равно, мечта – повелительная – не дает покоя, тянет на свободу.
День осенний, довольно солнечный. Я еду с одной моей юной приятельницей – к другой: эта другая – именинница, сегодня 17 сентября по старому стилю.
Мы сидим с Ш. рядом, лицом к заколоченному Гостиному Двору. Трамвай наполняется, на Сенной уже стоят в проходах.
Первый, кто вошел и стал в проходе, как раз около меня, вдруг говорит:
– Здравствуйте.
Этот голос ни с чьим не смешаешь. Подымаю глаза. Блок.
Лицо под фуражкой какой-то (именно фуражка была – не шляпа) длинное, сохлое, желтое, темное.
– Подадите ли вы мне руку?
Медленные слова, так же с усилием произносимые, такие же тяжелые.
Я протягиваю ему руку и говорю:
– Лично – да. Только лично. Не общественно.
(...)
– Прощайте, – говорит Блок. Благодарю вас, что вы подали мне руку. (...)
Я опять протягиваю ему руку, стоя перед ним, опять он наклоняет желтое, больное лицо свое, медленно целует руку, "благодарю вас"...– и я на пыльной мостовой, а вагон проплывает мимо, и еще вижу на площадку вышедшего за мой Блока, различаю темную на нем... да, темно-синюю рубашку...
И все. Это был конец. Наша последняя встреча на земле».
Правду сердце мое говорило,
И ограда была не страшна.
Не стучал я – сама отворила
Неприступные двери она.
Вдоль прохладной дороги, меж лилий,
Однозвучно запели ручьи,
Сладкой песнью меня оглушили,
Взяли душу мою соловьи.
Чуждый край незнакомого счастья
Мне открыли объятия те,
И звенели, спадая, запястья
Громче, чем в моей нищей мечте.
Опьяненный вином золотистым,
Золотым опаленный огнем,
Я забыл о пути каменистом,
О товарище бедном моем.
Как сказал один умный человек: «Трагедия есть. Трагедия в том, что Блок умер».