Удивительно: скажи слово «портрет» – сразу в голове всплывут два произведения. «Портрет» Гоголя и роман Оскара Уайльда «Портрет Дориана Грея». Хотя между ними большое временное расстояние.
Вот Гоголь:
«Спасай чистоту души своей. Кто заключил в себе талант, тот чище всех должен быть душою. Другому простится многое, но ему не простится. Человеку, который вышел из дому в светлой праздничной одежде, стоит только быть обрызнуту одним пятном грязи колеса, и уже весь народ обступил его, и указывает на него пальцем, и толкует об его неряшестве, тогда как тот же народ не замечает множества пятен на других проходящих, одетых в будничные одежды. Ибо на будничных одеждах не замечаются пятна».
Вот Уайльд:
«…портрет, написанный Бэзилом, всегда будет указывать ему путь в жизни, руководить им, как одними руководит добродетель, другими – совесть и всеми людьми – страх перед богом. В жизни существуют наркотики против угрызений совести, средства, усыпляющие нравственное чутье. Но здесь перед его глазами – видимый символ разложения, наглядные последствия греха. И всегда будет перед ним это доказательство, что человек способен погубить собственную душу».
Но проблема-то там одна: нельзя ради наслаждения преступать человеческие нравственные законы.
Вообще литературу всегда очень интересовала тема портрета.
Когда человек умирает,
Изменяются его портреты.
По-другому глаза глядят, и губы
Улыбаются другой улыбкой.
Я заметила это, вернувшись
С похорон одного поэта.
И с тех пор проверяла часто,
И моя догадка подтвердилась.
(Анна Ахматова, 21 мая 1940)
Мы помним у Гоголя: художник Чартков появляется перед нами в тот момент его жизни, когда он пылок и горяч, когда боготворит Рафаэля, Микеланджело, Корреджио. Полон презрения к ремесленным подделкам, которые заменяют обывателю высокое искусство.
Когда он видит в лавке странный портрет старика с пронзительными глазами, то готов расстаться с последним двугривенным.
Его бедность не мешает ему со страстью заниматься живописью. Он говорит, что против тех художников, у которых «самая природа... кажется низкою, грязною», у которых «нет в ней чего-то озаряющего».
Чартков даровит, но слишком нетерпелив: хочется славы, прекрасной суеты.
И вот тут-то и выпадают деньги.
Они-то всё и портят. Шум, успех, слава.
Придавая невнятной девице, портрет которой будет щедро оплачен, черты Психеи, Чартков изменяет искусству.
И дар этого не прощает.
«Кто заключил в себе талант, тот чище всех должен быть душою». Это говорит отец сыну во второй части.
По большому счету это слова Моцарта из пушкинской маленькой трагедии.
Моцарт:
Да! Бомарше ведь был тебе приятель;
Ты для него «Тарара» сочинил,
Вещь славную. Там есть один мотив...
Я все твержу его, когда я счастлив...
Ла ла ла ла... Ах, правда ли, Сальери,
Что Бомарше кого-то отравил?
Сальери:
Не думаю: он слишком был смешон
Для ремесла такого.
Моцарт:
Он же гений,
Как ты да я. А гений и злодейство –
Две вещи несовместные. Не правда ль?
Сальери:
Ты думаешь? (Бросает яд в стакан Моцарта.) Ну, пей же.
Моцарт:
За твое
Здоровье, друг, за искренний союз,
Связующий Моцарта и Сальери,
Двух сыновей гармонии. (Пьет.)
Но Пушкин пишет о добре, которое в основе гениальности. А Гоголь пишет повесть о том, что художник слаб как человек, что он поддается злу, пусть и мелкому, дешевому, но тогда свой талант и самого себя – и делает это быстрее и катастрофичнее, чем смогли бы люди обычные.
Дар, не получивший раскрытие в настоящем искусстве, расставшийся с добром, разрушает личность.
Но отвлечемся пока на просто тему портрета в поэзии, без особых морализаторских страстей.
Бабушке
Продолговатый и твёрдый овал,
Чёрного платья раструбы…
Юная бабушка! Кто целовал
Ваши надменные губы?
Руки, которые в залах дворца
Вальсы Шопена играли…
По сторонам ледяного лица
Локоны, в виде спирали.
Тёмный, прямой и взыскательный взгляд.
Взгляд, к обороне готовый.
Юные женщины так не глядят.
Юная бабушка, кто вы?
Сколько возможностей вы унесли,
И невозможностей – сколько? –
В ненасытимую прорву земли,
Двадцатилетняя полька!
День был невинен, и ветер был свеж.
Тёмные звёзды погасли.
– Бабушка! Этот жестокий мятеж
В сердце моём – не от Вас ли?..
(Марина Цветаева, 4 сентября 1914 год)
... В повести Гоголя интересна мысль, что когда художник перестает ощущать мир и жизнь в их солнечном и теневом сплетении, трепетании пятен и света, когда своими работами начинает просто утешать заказчиков, он гибнет как художник.
И за всё приходится платить.
Он видит картину художника, который довел свое мастерство до совершенства в Италии, и чувствует потрясение.
Скорей всего, Гоголь в этом шедевре выдуманного художника, вернувшегося из Европы, дает обобщенный образ знаменитого полотна Карла Брюллова «Последний день Помпеи».
Брюллов потом появится у него в одной публицистической статье:
«Видимое отличие или манера Брюллова уже представляет тоже совершенно оригинальный, совершенно особенный шаг. В его картинах целое море блеска. Это его характер. Тени его резки, сильны; но в общей массе тонут и исчезают в свете. Они у него, так же как в природе, незаметны. Кисть его можно назвать сверкающею, прозрачною. Выпуклость прекрасного тела у него как будто просвечивает и кажется фарфоровою; свет, обливая его сиянием, вместе проникает его. Свет у него так нежен, что кажется фосфорическим. Самая тень кажется у него как будто прозрачною и, при всей крепости, дышит какою-то чистою, тонкою нежностию и поэзией. Его кисть остается навеки в памяти. Я прежде видел одну только его картину – семейство Витгенштейна. Она с первого раза, вдруг, врезалась в мое воображение и осталась в нем вечно в своем ярком блеске. Когда я шел смотреть картину «Разрушение Помпеи», у меня прежняя вовсе вышла из головы. Я приближался вместе с толпою к той комнате, где она стояла, и на минуту, как всегда бывает в подобных случаях, я позабыл вовсе о том, что иду смотреть картину Брюллова; я даже позабыл о том, есть ли на свете Брюллов. Но когда я взглянул на нее, когда она блеснула передо мною, в мыслях моих, как молния, пролетело слово: "Брюллов!" Я узнал его. Кисть его вмещает в себе ту поэзию, которую только чувствуешь и можешь узнать всегда: чувства наши всегда знают и видят даже отличительные признаки, но слова их никогда не расскажут. Колорит его так ярок, каким никогда почти не являлся прежде, его краски горят и мечутся в глаза. Они были бы нестерпимы, если бы явились у художника градусом ниже Брюллова, но у него они облечены в ту гармонию и дышат тою внутреннею музыкою, которой исполнены живые предметы природы».
И если самого Гоголя чужой дар сподвигает к собственному деланью, то потрясение, испытанное Чартковым от прекрасной картины, все только усугубляет. Нет, не пробуждение к новой жизни (для этого надо отказаться от гонки за богатством и успехом, для этого надо выкорчевать из себя зло). Наоборот. Еще больше зла. Чартков выбирает другой путь: он начинает изгонять из мира настоящее искусство, он скупает и режет гениальные полотна, он «гасит» свет.
А это уже путь к сумасшествию. А потом к смерти.
«А лорд Генри стал своенравно играть этой мыслью, давая волю фантазии: он жонглировал ею, преображал ее, то отбрасывал, то подхватывал снова; заставлял ее искриться, украшая радужными блестками своего воображения, окрылял парадоксами. Этот гимн безумствам воспарил до высот философии, а Философия обрела юность и, увлеченная дикой музыкой Наслаждения, как вакханка в залитом вином наряде и венке из плюща, понеслась в исступленной пляске по холмам жизни, насмехаясь над трезвостью медлительного Силена. Факты уступали ей дорогу, разлетались, как испуганные лесные духи. Ее обнаженные ноги попирали гигантский камень давильни, на котором восседает мудрый Омар, и журчащий сок винограда вскипал вокруг этих белых ног волнами пурпуровых брызг, растекаясь затем красной пеной по отлогим черным стенкам чана».
Это уже цитата из романа Оскара Уайльда. Но говорит он в своем тексте, в сущности, о том же.
От жизни нужно брать все, молодость – высшая ценность, совесть – лишь трусость. Вот чему учит искушенный герой повести ослепительного молодого человека, который стал звездой светского сезона.
Видя свой портрет, Дориан просит (кого просит? небо? мы в этом сильно сомневаемся) сделать так, чтобы портрет старел вместо него.
И его желания сбудутся. Все желания рано или поздно сбываются. Он сохранит молодость и красоту, а его грехи отразятся не на лице, а на портрете.
О, не вздыхайте обо мне,
Печаль преступна и напрасна,
Я здесь на сером полотне,
Возникла странно и неясно.
Взлетевших рук излом больной,
В глазах улыбка исступленья,
Я не могла бы стать иной
Пред горьким часом наслажденья.
Он так хотел, он так велел
Словами мертвыми и злыми.
Мой рот тревожно заалел,
И щеки стали снеговыми.
И нет греха в его вине,
Ушел, глядит в глаза другие,
Но ничего не снится мне
В моей предсмертной летаргии.
(Анна Ахматова)
И вот уже Дориану 38 лет. Он все так же прекрасен. А его жизнь грешна.
Окружающие подозревают его в позорной жизни, но все подозрения сползают, как тень, если посмотреть на его лицо. Его лицо так же невинно, как и двадцать лет назад.
Дориан выболтает свою тайну и убьет потом того художника, что этот портрет и написал.
В ужасе от содеянного, он попытается уничтожить портрет. Но как только он вонзит нож в полотно, он упадет мертвым.
И все годы, и все грехи хлынут ему на лицо. А портрет станет таким же прекрасным, как был прежде.
«Правда жизни открывается нам именно в форме парадоксов. Чтобы постигнуть Действительность, надо видеть, как она балансирует на канате». (Оскар Уайльд.)
... Но мы опять «вильнем» в нашей теме.
Вот портрет Мандельштама.
Про его внешность и манеру поведения ходило много анекдотов.
Собирая по воспоминаниям детали, мы выстроим этот портрет. Все мимические морщинки.
«По соседству с нами, за отдельным столиком, сидел какой-то юноша, привлекший наше внимание своей не совсем обычной наружностью. Больше всего он был похож на цыпленка, и это сходство придавало ему несколько комический вид. Но вместе с тем в чертах его лица и в красивых грустных глазах было что-то очень привлекательное…
Больше всего меня поражала в нем его необыкновенная впечатлительность. Казалось, для него действительно были еще новы "все впечатленья бытия", и на каждое из них он откликался всем своим существом. В нем была тогда юношеская экспансивность и романтическая восторженность, плохо вяжущаяся с его позднейшим поэтическим обликом».
(Михаил Карпович)
«Щуплый, маленький, с закинутой назад головкой, на которой волосы встают хохолком, он важно запевает баском свои торжественные оды, похожий на молоденького петушка, но, безусловно, того, что пел не на птичьем дворе, а у стен Акрополя. Легко понять то, чего, собственно говоря, и понимать не требуется, портрет, в котором все цельно и гармонично».
(Илья Эренбург).
«Мандельштам – самое смешливое существо на свете», – вспоминал Георгий Иванов.
Сусальным золотом горят
В лесах рождественские елки;
В кустах игрушечные волки
Глазами страшными глядят.
О, вещая моя печаль,
О, тихая моя свобода
И неживого небосвода
Всегда смеющийся хрусталь!
(1908 год)
И вот скитается Мандельштам по комнатам, «как Гомер», пасется, «как овца по дому», любит сладкое (истерически). Как скажет один человек: живя в очень сложных условиях, без сапог, в холоде, Мандельштам все равно умудряется остаться избалованным.
Упрямый и одновременно податливый, легкомысленный, ленивый, обаятельный, гениальный.
«В часы обеда и ужина [он] появлялся то там, то здесь, заводил интереснейшие беседы и, усыпив внимание хозяев, вдруг объявлял: – Ну, а теперь будем ужинать!..»
(Владислав Ходасевич).
А в стихах – мужественнее всех самых мужественных.
У Арсения Тарковского где-то все это несочетаемое сочтено.
Эту книгу мне когда-то
В коридоре Госиздата
Подарил один поэт;
Книга порвана, измята,
И в живых поэта нет.
Говорили, что в обличье
У поэта нечто птичье
И египетское есть;
Было нищее величье
И задерганная честь.
Как боялся он пространства
Коридоров! Постоянства
Кредиторов! Он, как дар,
В диком приступе жеманства
Принимал свой гонорар...
Гнутым словом забавлялся,
Птичьим клювом улыбался,
Встречных с лету брал в зажим,
Одиночества боялся
И стихи читал чужим.
Ахматова вспомнит о том, еще юном Мандельштаме, тогда худощавом еще мальчике с ландышем в петлице, с высоко закинутой головой, с ресницами в полщеки.
И говорят, умел слушать. И разговор его был живой, а не запущенные «пластинки» (Ахматова так делала, все мы так делаем).
«Мандельштам был очень ласков, – вспоминал Артур Лурье, – близких своих друзей он любил гладить по лицу с нежностью, ничего не говоря, а глядя на них сияющими и добрыми глазами».
О.Э. Мандельштаму
Ты запрокидываешь голову
Затем, что ты гордец и враль.
Какого спутника веселого
Привел мне нынешний февраль!
Преследуемы оборванцами
И медленно пуская дым,
Торжественными чужестранцами
Проходим городом родным.
Чьи руки бережные нежили
Твои ресницы, красота,
И по каким терновалежиям
Лавровая тебя верста… –
Не спрашиваю. Дух мой алчущий
Переборол уже мечту.
В тебе божественного мальчика, –
Десятилетнего я чту.
Помедлим у реки, полощущей
Цветные бусы фонарей.
Я доведу тебя до площади,
Видавшей отроков-царей…
Мальчишескую боль высвистывай,
И сердце зажимай в горсти…
Мой хладнокровный, мой неистовый
Вольноотпущенник – прости!
(Марина Цветаева, 1916 год)
Шкловский сказал о Мандельштаме: «Это был человек... странный... трудный... трогательный... и гениальный!»
Как здорово и как точно.
И вот он врывается в чью-то квартиру, с мороза ли, с летней ли улицы, тоненький, щуплый, с узкой головой на длинной шее. Его волосы похожи на пух. Его носик (даже не нос) остренький. А глаза – сияют.
Опять какая-то смешная беда с ним приключилась. Рассказывает с хохотом.
Рассказывает и ходит по комнате на цыпочках.
И вдруг замолкает, говорит таинственно: «Я написал новые стихи».
Закидывает голову, выставляет вперед острый подбородок, закрывает глаза, и тогда видны удивительно длинные ресницы и читает – высоким голосом:
Я наравне с другими
Хочу тебе служить,
От ревности сухими
Губами ворожить.
Не утоляет слово
Мне пересохших уст,
И без тебя мне снова
Дремучий воздух пуст.
Я больше не ревную,
Но я тебя хочу,
И сам себя несу я,
Как жертву палачу.
Тебя не назову я
Ни радость, ни любовь.
На дикую, чужую
Мне подменили кровь.
Еще одно мгновенье,
И я скажу тебе,
Не радость, а мученье
Я нахожу в тебе.
И, словно преступленье,
Меня к тебе влечет
Искусанный в смятеньи
Вишневый нежный рот.
Вернись ко мне скорее,
Мне страшно без тебя,
Я никогда сильнее
Не чувствовал тебя,
И все, чего хочу я,
Я вижу наяву.
Я больше не ревную,
Но я тебя зову.
... Я тут читаю одну книгу. Про Сомерсета Моэма. И так интересно, как там преломляются описания портретов разных людей.
Оказывается, Моэм считал, что есть два типа портретистов. Для первого типа в первую очередь важна модель, а уж потом они сами. А другие ставят на первое место себя, а уж модель на второе. И в итоге на холсте отображается не столько личность портретируемого, сколько самобытность художника, портретиста.
Один художник говорил: «Я должен поглощать всех, кто мне позирует, как промокательная бумага, и быть бдителен, как кошка».
Художник, рисовавший Черчилля и предчувствовавший его не самую благожелательную реакцию, как-то заметил: «Лишь те, кто не слишком любит свою внешность, кто хорошо разбирается в живописи, или же те, кто по-настоящему хорошо воспитан, способны скрыть тот ужас и даже отвращение, какие они испытают, впервые увидев на холсте свое в меру правдивое изображение».
В конце концов, автобиография и биография кем-то написанная про тебя это тоже своего рода портрет: только буквенный.
Оказывается, за свою жизнь Сомерсет Моэм написал несколько автобиографий, «однако был решительно против того, чтобы его жизнь описывал кто-то, кроме него самого».
Поэтому запретил незадолго до смерти предоставлять биографам, если такие найдутся, свои письма, а также письма, присланные ему.
Которые, кстати, Моэм в старости регулярно, часто даже не перечитывая, сжигал в камине. Возможно, он знал, что плохую биографию просто не станут читать, а рассчитывать, что напишут хорошую, как-то не приходится.
Ложатся, ложатся струпья краски, нижутся и нижутся слова, как жемчужины.
А в итоге останется немного.
Есть трогательный исторический анекдот. Жену одного известного человека подруги подначивали: «Ты так хороша собой, в тебя влюблены все мужчины до одного, и почему ты не изменяешь этому маленькому уродцу, своему мужу?»
Она ответила: «За все годы, что мы женаты, он ни разу меня не обидел».
Это дорогого стоит.
И опять тут выпархивает к делу как будто не относящийся Мандельштам:
Нежнее нежного
Лицо твоё,
Белее белого
Твоя рука,
От мира целого
Ты далека,
И все твое –
От неизбежного.
От неизбежного
Твоя печаль,
И пальцы рук
Неостывающих,
И тихий звук
Неунывающих
Речей,
И даль
Твоих очей.
(1909 г.)
Может, и не нежнее нежного было в той жизни известного человека и его жены (как и у Мандельштамов, если уж слова его тут выпорхнули), но зато одна деталь (деталь портрета) очень подкупает.
Этот человек подарил в свое время своей невесте (зачем-то) гитару, которую та очень любила, хотя никогда и не играла. Так вот. После ее смерти в гитаре, в чехле, обнаружили записку: «Не продавать ни под каким видом».
И вот портрет их любви дорисован. Нам такая и не снилась.
Но если уж мы вдруг вспомнили про Моэма, то хорошо бы им и закончить.
Тут прочитал меня поразившее.
Оказывается, в такой школьной, «страшной» книге (в Черной книге, как называли ее ученики) учитель Моэма и его однокашников тщательно фиксировал все провинности учеников.
Так вот – против фамилии «Моэм» значилось: «Отсутствие внимания».
Это первое. Потом «Полное отсутствие внимания».
Проблема в том, что если ученик попадал в Черную книгу трижды, то против его имени появлялась короткая, но очень неприятная запись, сделанная красными чернилами: «Высечь».
Порол лично директор школы.
И вот тут мы подошли к самому главному.
«Я никогда не забуду горестей, выпавших на мою долю за пять школьных лет», – жаловался Моэм спустя много лет одному из своих друзей.
А теперь внимание.
А когда уже состарился, когда почувствовал, что скоро уже жизнь закончится, отправился в эту школу и попросил у тогдашнего директора разрешения быть похороненным на территории некогда ненавистной ему школы.
Тоже своего рода штрих к портрету.
Вот Гоголь:
«Спасай чистоту души своей. Кто заключил в себе талант, тот чище всех должен быть душою. Другому простится многое, но ему не простится. Человеку, который вышел из дому в светлой праздничной одежде, стоит только быть обрызнуту одним пятном грязи колеса, и уже весь народ обступил его, и указывает на него пальцем, и толкует об его неряшестве, тогда как тот же народ не замечает множества пятен на других проходящих, одетых в будничные одежды. Ибо на будничных одеждах не замечаются пятна».
Вот Уайльд:
«…портрет, написанный Бэзилом, всегда будет указывать ему путь в жизни, руководить им, как одними руководит добродетель, другими – совесть и всеми людьми – страх перед богом. В жизни существуют наркотики против угрызений совести, средства, усыпляющие нравственное чутье. Но здесь перед его глазами – видимый символ разложения, наглядные последствия греха. И всегда будет перед ним это доказательство, что человек способен погубить собственную душу».
Но проблема-то там одна: нельзя ради наслаждения преступать человеческие нравственные законы.
Вообще литературу всегда очень интересовала тема портрета.
Когда человек умирает,
Изменяются его портреты.
По-другому глаза глядят, и губы
Улыбаются другой улыбкой.
Я заметила это, вернувшись
С похорон одного поэта.
И с тех пор проверяла часто,
И моя догадка подтвердилась.
(Анна Ахматова, 21 мая 1940)
Мы помним у Гоголя: художник Чартков появляется перед нами в тот момент его жизни, когда он пылок и горяч, когда боготворит Рафаэля, Микеланджело, Корреджио. Полон презрения к ремесленным подделкам, которые заменяют обывателю высокое искусство.
Когда он видит в лавке странный портрет старика с пронзительными глазами, то готов расстаться с последним двугривенным.
Его бедность не мешает ему со страстью заниматься живописью. Он говорит, что против тех художников, у которых «самая природа... кажется низкою, грязною», у которых «нет в ней чего-то озаряющего».
Чартков даровит, но слишком нетерпелив: хочется славы, прекрасной суеты.
И вот тут-то и выпадают деньги.
Они-то всё и портят. Шум, успех, слава.
Придавая невнятной девице, портрет которой будет щедро оплачен, черты Психеи, Чартков изменяет искусству.
И дар этого не прощает.
«Кто заключил в себе талант, тот чище всех должен быть душою». Это говорит отец сыну во второй части.
По большому счету это слова Моцарта из пушкинской маленькой трагедии.
Моцарт:
Да! Бомарше ведь был тебе приятель;
Ты для него «Тарара» сочинил,
Вещь славную. Там есть один мотив...
Я все твержу его, когда я счастлив...
Ла ла ла ла... Ах, правда ли, Сальери,
Что Бомарше кого-то отравил?
Сальери:
Не думаю: он слишком был смешон
Для ремесла такого.
Моцарт:
Он же гений,
Как ты да я. А гений и злодейство –
Две вещи несовместные. Не правда ль?
Сальери:
Ты думаешь? (Бросает яд в стакан Моцарта.) Ну, пей же.
Моцарт:
За твое
Здоровье, друг, за искренний союз,
Связующий Моцарта и Сальери,
Двух сыновей гармонии. (Пьет.)
Но Пушкин пишет о добре, которое в основе гениальности. А Гоголь пишет повесть о том, что художник слаб как человек, что он поддается злу, пусть и мелкому, дешевому, но тогда свой талант и самого себя – и делает это быстрее и катастрофичнее, чем смогли бы люди обычные.
Дар, не получивший раскрытие в настоящем искусстве, расставшийся с добром, разрушает личность.
Но отвлечемся пока на просто тему портрета в поэзии, без особых морализаторских страстей.
Бабушке
Продолговатый и твёрдый овал,
Чёрного платья раструбы…
Юная бабушка! Кто целовал
Ваши надменные губы?
Руки, которые в залах дворца
Вальсы Шопена играли…
По сторонам ледяного лица
Локоны, в виде спирали.
Тёмный, прямой и взыскательный взгляд.
Взгляд, к обороне готовый.
Юные женщины так не глядят.
Юная бабушка, кто вы?
Сколько возможностей вы унесли,
И невозможностей – сколько? –
В ненасытимую прорву земли,
Двадцатилетняя полька!
День был невинен, и ветер был свеж.
Тёмные звёзды погасли.
– Бабушка! Этот жестокий мятеж
В сердце моём – не от Вас ли?..
(Марина Цветаева, 4 сентября 1914 год)
... В повести Гоголя интересна мысль, что когда художник перестает ощущать мир и жизнь в их солнечном и теневом сплетении, трепетании пятен и света, когда своими работами начинает просто утешать заказчиков, он гибнет как художник.
И за всё приходится платить.
Он видит картину художника, который довел свое мастерство до совершенства в Италии, и чувствует потрясение.
Скорей всего, Гоголь в этом шедевре выдуманного художника, вернувшегося из Европы, дает обобщенный образ знаменитого полотна Карла Брюллова «Последний день Помпеи».
Брюллов потом появится у него в одной публицистической статье:
«Видимое отличие или манера Брюллова уже представляет тоже совершенно оригинальный, совершенно особенный шаг. В его картинах целое море блеска. Это его характер. Тени его резки, сильны; но в общей массе тонут и исчезают в свете. Они у него, так же как в природе, незаметны. Кисть его можно назвать сверкающею, прозрачною. Выпуклость прекрасного тела у него как будто просвечивает и кажется фарфоровою; свет, обливая его сиянием, вместе проникает его. Свет у него так нежен, что кажется фосфорическим. Самая тень кажется у него как будто прозрачною и, при всей крепости, дышит какою-то чистою, тонкою нежностию и поэзией. Его кисть остается навеки в памяти. Я прежде видел одну только его картину – семейство Витгенштейна. Она с первого раза, вдруг, врезалась в мое воображение и осталась в нем вечно в своем ярком блеске. Когда я шел смотреть картину «Разрушение Помпеи», у меня прежняя вовсе вышла из головы. Я приближался вместе с толпою к той комнате, где она стояла, и на минуту, как всегда бывает в подобных случаях, я позабыл вовсе о том, что иду смотреть картину Брюллова; я даже позабыл о том, есть ли на свете Брюллов. Но когда я взглянул на нее, когда она блеснула передо мною, в мыслях моих, как молния, пролетело слово: "Брюллов!" Я узнал его. Кисть его вмещает в себе ту поэзию, которую только чувствуешь и можешь узнать всегда: чувства наши всегда знают и видят даже отличительные признаки, но слова их никогда не расскажут. Колорит его так ярок, каким никогда почти не являлся прежде, его краски горят и мечутся в глаза. Они были бы нестерпимы, если бы явились у художника градусом ниже Брюллова, но у него они облечены в ту гармонию и дышат тою внутреннею музыкою, которой исполнены живые предметы природы».
И если самого Гоголя чужой дар сподвигает к собственному деланью, то потрясение, испытанное Чартковым от прекрасной картины, все только усугубляет. Нет, не пробуждение к новой жизни (для этого надо отказаться от гонки за богатством и успехом, для этого надо выкорчевать из себя зло). Наоборот. Еще больше зла. Чартков выбирает другой путь: он начинает изгонять из мира настоящее искусство, он скупает и режет гениальные полотна, он «гасит» свет.
А это уже путь к сумасшествию. А потом к смерти.
«А лорд Генри стал своенравно играть этой мыслью, давая волю фантазии: он жонглировал ею, преображал ее, то отбрасывал, то подхватывал снова; заставлял ее искриться, украшая радужными блестками своего воображения, окрылял парадоксами. Этот гимн безумствам воспарил до высот философии, а Философия обрела юность и, увлеченная дикой музыкой Наслаждения, как вакханка в залитом вином наряде и венке из плюща, понеслась в исступленной пляске по холмам жизни, насмехаясь над трезвостью медлительного Силена. Факты уступали ей дорогу, разлетались, как испуганные лесные духи. Ее обнаженные ноги попирали гигантский камень давильни, на котором восседает мудрый Омар, и журчащий сок винограда вскипал вокруг этих белых ног волнами пурпуровых брызг, растекаясь затем красной пеной по отлогим черным стенкам чана».
Это уже цитата из романа Оскара Уайльда. Но говорит он в своем тексте, в сущности, о том же.
От жизни нужно брать все, молодость – высшая ценность, совесть – лишь трусость. Вот чему учит искушенный герой повести ослепительного молодого человека, который стал звездой светского сезона.
Видя свой портрет, Дориан просит (кого просит? небо? мы в этом сильно сомневаемся) сделать так, чтобы портрет старел вместо него.
И его желания сбудутся. Все желания рано или поздно сбываются. Он сохранит молодость и красоту, а его грехи отразятся не на лице, а на портрете.
О, не вздыхайте обо мне,
Печаль преступна и напрасна,
Я здесь на сером полотне,
Возникла странно и неясно.
Взлетевших рук излом больной,
В глазах улыбка исступленья,
Я не могла бы стать иной
Пред горьким часом наслажденья.
Он так хотел, он так велел
Словами мертвыми и злыми.
Мой рот тревожно заалел,
И щеки стали снеговыми.
И нет греха в его вине,
Ушел, глядит в глаза другие,
Но ничего не снится мне
В моей предсмертной летаргии.
(Анна Ахматова)
И вот уже Дориану 38 лет. Он все так же прекрасен. А его жизнь грешна.
Окружающие подозревают его в позорной жизни, но все подозрения сползают, как тень, если посмотреть на его лицо. Его лицо так же невинно, как и двадцать лет назад.
Дориан выболтает свою тайну и убьет потом того художника, что этот портрет и написал.
В ужасе от содеянного, он попытается уничтожить портрет. Но как только он вонзит нож в полотно, он упадет мертвым.
И все годы, и все грехи хлынут ему на лицо. А портрет станет таким же прекрасным, как был прежде.
«Правда жизни открывается нам именно в форме парадоксов. Чтобы постигнуть Действительность, надо видеть, как она балансирует на канате». (Оскар Уайльд.)
... Но мы опять «вильнем» в нашей теме.
Вот портрет Мандельштама.
Про его внешность и манеру поведения ходило много анекдотов.
Собирая по воспоминаниям детали, мы выстроим этот портрет. Все мимические морщинки.
«По соседству с нами, за отдельным столиком, сидел какой-то юноша, привлекший наше внимание своей не совсем обычной наружностью. Больше всего он был похож на цыпленка, и это сходство придавало ему несколько комический вид. Но вместе с тем в чертах его лица и в красивых грустных глазах было что-то очень привлекательное…
Больше всего меня поражала в нем его необыкновенная впечатлительность. Казалось, для него действительно были еще новы "все впечатленья бытия", и на каждое из них он откликался всем своим существом. В нем была тогда юношеская экспансивность и романтическая восторженность, плохо вяжущаяся с его позднейшим поэтическим обликом».
(Михаил Карпович)
«Щуплый, маленький, с закинутой назад головкой, на которой волосы встают хохолком, он важно запевает баском свои торжественные оды, похожий на молоденького петушка, но, безусловно, того, что пел не на птичьем дворе, а у стен Акрополя. Легко понять то, чего, собственно говоря, и понимать не требуется, портрет, в котором все цельно и гармонично».
(Илья Эренбург).
«Мандельштам – самое смешливое существо на свете», – вспоминал Георгий Иванов.
Сусальным золотом горят
В лесах рождественские елки;
В кустах игрушечные волки
Глазами страшными глядят.
О, вещая моя печаль,
О, тихая моя свобода
И неживого небосвода
Всегда смеющийся хрусталь!
(1908 год)
И вот скитается Мандельштам по комнатам, «как Гомер», пасется, «как овца по дому», любит сладкое (истерически). Как скажет один человек: живя в очень сложных условиях, без сапог, в холоде, Мандельштам все равно умудряется остаться избалованным.
Упрямый и одновременно податливый, легкомысленный, ленивый, обаятельный, гениальный.
«В часы обеда и ужина [он] появлялся то там, то здесь, заводил интереснейшие беседы и, усыпив внимание хозяев, вдруг объявлял: – Ну, а теперь будем ужинать!..»
(Владислав Ходасевич).
А в стихах – мужественнее всех самых мужественных.
У Арсения Тарковского где-то все это несочетаемое сочтено.
Эту книгу мне когда-то
В коридоре Госиздата
Подарил один поэт;
Книга порвана, измята,
И в живых поэта нет.
Говорили, что в обличье
У поэта нечто птичье
И египетское есть;
Было нищее величье
И задерганная честь.
Как боялся он пространства
Коридоров! Постоянства
Кредиторов! Он, как дар,
В диком приступе жеманства
Принимал свой гонорар...
Гнутым словом забавлялся,
Птичьим клювом улыбался,
Встречных с лету брал в зажим,
Одиночества боялся
И стихи читал чужим.
Ахматова вспомнит о том, еще юном Мандельштаме, тогда худощавом еще мальчике с ландышем в петлице, с высоко закинутой головой, с ресницами в полщеки.
И говорят, умел слушать. И разговор его был живой, а не запущенные «пластинки» (Ахматова так делала, все мы так делаем).
«Мандельштам был очень ласков, – вспоминал Артур Лурье, – близких своих друзей он любил гладить по лицу с нежностью, ничего не говоря, а глядя на них сияющими и добрыми глазами».
О.Э. Мандельштаму
Ты запрокидываешь голову
Затем, что ты гордец и враль.
Какого спутника веселого
Привел мне нынешний февраль!
Преследуемы оборванцами
И медленно пуская дым,
Торжественными чужестранцами
Проходим городом родным.
Чьи руки бережные нежили
Твои ресницы, красота,
И по каким терновалежиям
Лавровая тебя верста… –
Не спрашиваю. Дух мой алчущий
Переборол уже мечту.
В тебе божественного мальчика, –
Десятилетнего я чту.
Помедлим у реки, полощущей
Цветные бусы фонарей.
Я доведу тебя до площади,
Видавшей отроков-царей…
Мальчишескую боль высвистывай,
И сердце зажимай в горсти…
Мой хладнокровный, мой неистовый
Вольноотпущенник – прости!
(Марина Цветаева, 1916 год)
Шкловский сказал о Мандельштаме: «Это был человек... странный... трудный... трогательный... и гениальный!»
Как здорово и как точно.
И вот он врывается в чью-то квартиру, с мороза ли, с летней ли улицы, тоненький, щуплый, с узкой головой на длинной шее. Его волосы похожи на пух. Его носик (даже не нос) остренький. А глаза – сияют.
Опять какая-то смешная беда с ним приключилась. Рассказывает с хохотом.
Рассказывает и ходит по комнате на цыпочках.
И вдруг замолкает, говорит таинственно: «Я написал новые стихи».
Закидывает голову, выставляет вперед острый подбородок, закрывает глаза, и тогда видны удивительно длинные ресницы и читает – высоким голосом:
Я наравне с другими
Хочу тебе служить,
От ревности сухими
Губами ворожить.
Не утоляет слово
Мне пересохших уст,
И без тебя мне снова
Дремучий воздух пуст.
Я больше не ревную,
Но я тебя хочу,
И сам себя несу я,
Как жертву палачу.
Тебя не назову я
Ни радость, ни любовь.
На дикую, чужую
Мне подменили кровь.
Еще одно мгновенье,
И я скажу тебе,
Не радость, а мученье
Я нахожу в тебе.
И, словно преступленье,
Меня к тебе влечет
Искусанный в смятеньи
Вишневый нежный рот.
Вернись ко мне скорее,
Мне страшно без тебя,
Я никогда сильнее
Не чувствовал тебя,
И все, чего хочу я,
Я вижу наяву.
Я больше не ревную,
Но я тебя зову.
... Я тут читаю одну книгу. Про Сомерсета Моэма. И так интересно, как там преломляются описания портретов разных людей.
Оказывается, Моэм считал, что есть два типа портретистов. Для первого типа в первую очередь важна модель, а уж потом они сами. А другие ставят на первое место себя, а уж модель на второе. И в итоге на холсте отображается не столько личность портретируемого, сколько самобытность художника, портретиста.
Один художник говорил: «Я должен поглощать всех, кто мне позирует, как промокательная бумага, и быть бдителен, как кошка».
Художник, рисовавший Черчилля и предчувствовавший его не самую благожелательную реакцию, как-то заметил: «Лишь те, кто не слишком любит свою внешность, кто хорошо разбирается в живописи, или же те, кто по-настоящему хорошо воспитан, способны скрыть тот ужас и даже отвращение, какие они испытают, впервые увидев на холсте свое в меру правдивое изображение».
В конце концов, автобиография и биография кем-то написанная про тебя это тоже своего рода портрет: только буквенный.
Оказывается, за свою жизнь Сомерсет Моэм написал несколько автобиографий, «однако был решительно против того, чтобы его жизнь описывал кто-то, кроме него самого».
Поэтому запретил незадолго до смерти предоставлять биографам, если такие найдутся, свои письма, а также письма, присланные ему.
Которые, кстати, Моэм в старости регулярно, часто даже не перечитывая, сжигал в камине. Возможно, он знал, что плохую биографию просто не станут читать, а рассчитывать, что напишут хорошую, как-то не приходится.
Ложатся, ложатся струпья краски, нижутся и нижутся слова, как жемчужины.
А в итоге останется немного.
Есть трогательный исторический анекдот. Жену одного известного человека подруги подначивали: «Ты так хороша собой, в тебя влюблены все мужчины до одного, и почему ты не изменяешь этому маленькому уродцу, своему мужу?»
Она ответила: «За все годы, что мы женаты, он ни разу меня не обидел».
Это дорогого стоит.
И опять тут выпархивает к делу как будто не относящийся Мандельштам:
Нежнее нежного
Лицо твоё,
Белее белого
Твоя рука,
От мира целого
Ты далека,
И все твое –
От неизбежного.
От неизбежного
Твоя печаль,
И пальцы рук
Неостывающих,
И тихий звук
Неунывающих
Речей,
И даль
Твоих очей.
(1909 г.)
Может, и не нежнее нежного было в той жизни известного человека и его жены (как и у Мандельштамов, если уж слова его тут выпорхнули), но зато одна деталь (деталь портрета) очень подкупает.
Этот человек подарил в свое время своей невесте (зачем-то) гитару, которую та очень любила, хотя никогда и не играла. Так вот. После ее смерти в гитаре, в чехле, обнаружили записку: «Не продавать ни под каким видом».
И вот портрет их любви дорисован. Нам такая и не снилась.
Но если уж мы вдруг вспомнили про Моэма, то хорошо бы им и закончить.
Тут прочитал меня поразившее.
Оказывается, в такой школьной, «страшной» книге (в Черной книге, как называли ее ученики) учитель Моэма и его однокашников тщательно фиксировал все провинности учеников.
Так вот – против фамилии «Моэм» значилось: «Отсутствие внимания».
Это первое. Потом «Полное отсутствие внимания».
Проблема в том, что если ученик попадал в Черную книгу трижды, то против его имени появлялась короткая, но очень неприятная запись, сделанная красными чернилами: «Высечь».
Порол лично директор школы.
И вот тут мы подошли к самому главному.
«Я никогда не забуду горестей, выпавших на мою долю за пять школьных лет», – жаловался Моэм спустя много лет одному из своих друзей.
А теперь внимание.
А когда уже состарился, когда почувствовал, что скоро уже жизнь закончится, отправился в эту школу и попросил у тогдашнего директора разрешения быть похороненным на территории некогда ненавистной ему школы.
Тоже своего рода штрих к портрету.