У Уильяма Йетса (ирландского поэта и драматурга, писавшего по-английски) есть стихотворение «Заячья косточка». Оно примечательно своей странностью и одновременно простотой. А ведь именно Йетс говорил о языке современной ему литературы как «выхолощенном языке абстракций», противопоставляя его «животворящему языку пастбищ и ярмарок, который питал Чосера и Шекспира». Он хотел писать на животворящем языке. И мы вдруг понимаем, о чем именно он говорил.
Бросить бы мне этот берег
И уплыть далеко
В тот край, где любят беспечно
И забывают легко,
Где короли под дудочку
Танцуют среди дерев –
И выбирают на каждый танец
Новых себе королев.
И там, у кромки прилива
Я нашел бы заячью кость,
Дырочку просверлил бы
И посмотрел насквозь
На мир, где венчают поп и дьячок,
На старый, смешной насквозь
Мир – далеко, далеко за волной –
Сквозь тонкую заячью кость.
(Уильям Йейтс)
Это стихотворение о невозможности соединения. Мы часто с ней сталкиваемся. И не только мы.
Лиля Брик однажды писала:
«В 1915 году, когда мы познакомились, Маяковский был еще околдован Блоком. Своих стихов у него тогда было немного. Он только что закончил "Облако", уже прочел его всем знакомым и теперь вместо своих стихов декламировал Блока.
Все мы тогда без конца читали Блока, и мне трудно вспомнить с абсолютной точностью, что повторял именно Маяковский. Помню, как он читал "Незнакомку", меняя строчку – "всегда без спутников, одна" на "среди беспутников одна", утверждая, что так гораздо лучше: если "одна", то, уж конечно, "без спутников", и если "меж пьяными", то тем самым – "среди беспутников".
О гостях, которые ушли, он говорил: "Зарылись в океан и в ночь".
"Никогда не забуду (он был, или не был, этот вечер)", – тревожно повторял он по сто раз.
Он не хотел разговоров о боге, ангелах, Христе – всерьез, и строчки из "Двенадцати": "В белом венчике из роз – впереди – Исус Христос" он читал либо "в белом венчике из роз Луначарский наркомпрос", либо – "в белом венчике из роз впереди Абрам Эфрос»!"».
Если закрыть кавычки, все ли поняли, какие строчки про «никогда не забуду», из какого стихотворения Блока повторял Маяковский?
Вот из этого:
В черных сучьях дерев обнаженных
Желтый зимний закат за окном.
(К эшафоту на казнь осужденных
Поведут на закате таком).
Красный штоф полинялых диванов,
Пропыленные кисти портьер...
В этой комнате, в звоне стаканов,
Купчик, шулер, студент, офицер...
Этих голых рисунков журнала
Не людская касалась рука...
И рука подлеца нажимала
Эту грязную кнопку звонка...
Чу! По мягким коврам прозвенели
Шпоры, смех, заглушенный дверьми...
Разве дом этот - дом в самом деле?
Разве так суждено меж людьми?
Разве рад я сегодняшней встрече?
Что ты ликом бела, словно плат?
Что в твои обнаженные плечи
Бьет огромный холодный закат?
Только губы с запекшейся кровью
На иконе твоей золотой
(Разве это мы звали любовью?)
Преломились безумной чертой...
В желтом, зимнем, огромном закате
Утонула (так пышно!) кровать...
Еще тесно дышать от объятий,
Но ты свищешь опять и опять...
Он не весел - твой свист замогильный...
Чу! опять - бормотание шпор...
Словно змей, тяжкий, сытый и пыльный,
Шлейф твой с кресел ползет на ковер...
Ты смела! Так еще будь бесстрашней!
Я - не муж, не жених твой, не друг!
Так вонзай же, мой ангел вчерашний,
В сердце - острый французский каблук!
(Александр Блок «Унижение»)
У Маяковского есть еще о Блоке – в его поэме «Хорошо».
Огонь пулеметный площадь остриг.
Набережные – пусты.
И лишь хорохорятся костры
в сумерках густых.
И здесь, где земля от жары вязка,
с испугу или со льда,
ладони держа у огня в языках,
греется солдат.
Солдату упал огонь на глаза,
на клок волос лег.
Я узнал, удивился, сказал:
«Здравствуйте, Александр Блок.
Лафа футуристам, фрак старья
разлазится каждым швом».
Блок посмотрел – костры горят –
«Очень хорошо».
Кругом тонула Россия Блока...
Незнакомки, дымки севера
шли на дно, как идут обломки
и жестянки консервов.
И сразу лицо скупее менял,
мрачнее, чем смерть на свадьбе:
«Пишут... из деревни... сожгли... у меня...
библиотеку в усадьбе».
Уставился Блок – и Блокова тень
глазеет, не стенке привстав...
Как будто оба ждут по воде
шагающего Христа.
Но Блоку Христос являться не стал.
У Блока тоска у глаз.
Живые, с песней вместо Христа,
люди из-за угла.
(Владимир Маяковский)
Писатель Лев Никулин однажды вспоминал о разговоре после вечера Блока в Политехническом музее. Раздраженно спросил:
«– Были вчера? Что он читал?
Так и сказал, точно речь могла идти только о Политехническом и о Блоке.
– "Возмездие" и другое.
– Успех? Ну, конечно! Хотя нет поэта, который читал бы хуже!»
Потом Маяковский замолкает, берет карандаш и чертит на бумажной салфетке две колонки цифр, потом делит их вертикальной чертой. Говорит:
«– Смотрите, у меня из десяти стихов – пять хороших, три средних и два плохих. У Блока из десяти стихотворений – восемь очень плохих и два хороших. Но таких хороших, что мне, черт возьми, таких никогда не написать!!!
И гневно скомкал салфетку».
Но есть кое-что, что сближает Блока и Маяковского. И это «что-то» не очень приятное.
Я проснулся на мглистом рассвете
Неизвестно которого дня.
Спит она, улыбаясь, как дети, –
Ей пригрезился сон про меня.
(А. Блок)
Есть очень неприятная история, описанная самим Блоком через несколько дней в письме к матери, когда Блок приходит с другими представителями Чрезвычайной комиссии к Вырубовой, арестованной подруге императрицы, в Петропавловскую крепость в качестве стенографа 6 мая 1917 года.
Он напишет через двенадцать дней своей матери: «Потом пришли к Вырубовой (я только что сдал ее допрос); эта блаженная потаскушка и дура сидела со своими костылями на кровати. Ей 32 года, она могла бы быть даже красивой, но есть в ней что-то ужасное».
Читать это страшно. Еще страшнее, что эти слова пишет поэт. И какой? Лучший поэт не только своей эпохи, но и двух уже столетий.
Но и это еще не предел. Вот он пишет про заключенного Горемыкина (какой вдруг становится говорящей фамилия), бывшем председателе совета министров: «допрашивали Горемыкина, барственную развалину; глаза у старика смотрят в смерть, а он все еще лжет своим мягким, заплетающимся, грассирующим языком; набежит на лицо тень улыбки смесь стариковского добродушия (дети, семья, дом, усталость) и железного лукавства (венецианская фреска, порфирная колонна, ступени трона, государственное рулевое колесо), – и опять глаза уставятся в смерть».
И ни капли жалости, ни капли сострадания.
Комиссия идет к Воейкову и Блок записывает: «это – ничтожное довольно существо, не похож на бывшего командира гусарского полка, но показания его крайне интересны».
Про князя Андронникова у Блока записано следующее: «это – мерзость, сальная морда, пухлый животик, новый пиджачок (…). Князь угодливо подпрыгнул – затворить форточку; но до форточки каземата не допрыгнешь. Прямо из Достоевского».
Я где-то уже говорил про эти слова Блока: «Странно, что Блок не чувствует, что прям из Достоевского тут только он сам».
А между тем, если дать слово людям с той стороны, то мы прочтем настоящее и сильное, живое и человеческое. Вот пишет та самая Анна Вырубова, про которую так гадко сказал Блок (она уже смогла уехать в Финляндию, где и прожила сорок лет, приняв постриг):
«Повторяю, самое страшное – это были ночи. Три раза ко мне в камеру врывались пьяные солдаты, грозя изнасиловать, и я чудом спаслась от них. Первый раз я встала на колени, прижимая к себе иконку Богоматери, и умоляла во имя моих стариков родителей и их матерей пощадить меня. Они ушли. Второй раз в испуге я кинулась об стену, стучала и кричала. … В третий раз приходил один караульный начальник. Я со слезами упросила его, он плюнул на меня и ушел. Наше положение было тем ужаснее, что мы не смели жаловаться; солдаты могли бы отомстить нам; но после последнего случая я все же решилась сказать надзирательнице».
Вырубовой, сидевшей в своей камере № 70, казалось, что она была заживо погребенной.
В ее воспоминаниях есть пронзительный эпизод. Пришла весна, и заключенных стали выпускать в тюремный двор. Вырубова так ослабела, что уже не могла ходить, просто ложилась на мощенный двор и смотрела на небо.
И тогда она увидела цветочек. Первый, желтый. Среди булыжников. «У меня забилось сердце, хотелось сорвать, но боялась, что отнимут. Я нагнулась, сорвала и спрятала за пазуху. Солдаты не заметили – они курили и спорили, облокотясь на ружья, а надзирательница сделала вид, будто не видит. Мне удалось этот цветочек, единственное сокровище, передать отцу».
Она потом найдет этот цветочек, уже на воле: он будет высушен между отцовскими бумагами. Найдет, когда уже сам отец умрет.
«Это был единственный цветок, который я сорвала в нашем садике. Попробовала еще раз в день Св. Троицы, но тогда солдат ударил меня по руке и отнял веточку. Помню, целый день я плакала от обиды».
Те солдаты, которые сперва так мучили Вырубову, потом осознают свою мерзость и будут пытаться как-то загладить вину. Она вспоминает одного караульного с добрым лицом. Однажды утром он отворит дверь в ее камеру и, почти вбежав, положит на койку кусок белой булки.
«Это идиотство – держать больную женщину в этих условиях», – скажет он ей. А потом чуть ли не со слезами на глазах (или это показалось Вырубовой) добавит: «Вы очень изменились».
Разгадал я, какие цветы
Ты растила на белом окне.
Испугалась, наверное, ты,
Что меня увидала во сне:
Как хожу среди белых цветов
И не вижу мерцания дня.
Пусть он радостен, пусть он суров –
Всё равно ты целуешь меня...
Ты у солнца не спросишь, где друг,
Ты и солнце боишься впустить:
Раскаленный блуждающий круг
Не умеет так страстно любить.
Утром я подошел и запел,
И не скроешь – услышала ты,
Только голос ответный звенел,
И, качаясь, белели цветы...
(Александр Блок)
Цветы качались, белели, цветок желтел, был тюремным. А заячья косточка хотела, чтоб ее нашли – и бросили этот берег, и уплыли далеко, в том край, где любят беспечно и забывают легко.
Бросить бы мне этот берег
И уплыть далеко
В тот край, где любят беспечно
И забывают легко,
Где короли под дудочку
Танцуют среди дерев –
И выбирают на каждый танец
Новых себе королев.
И там, у кромки прилива
Я нашел бы заячью кость,
Дырочку просверлил бы
И посмотрел насквозь
На мир, где венчают поп и дьячок,
На старый, смешной насквозь
Мир – далеко, далеко за волной –
Сквозь тонкую заячью кость.
Бросить бы мне этот берег
И уплыть далеко
В тот край, где любят беспечно
И забывают легко,
Где короли под дудочку
Танцуют среди дерев –
И выбирают на каждый танец
Новых себе королев.
И там, у кромки прилива
Я нашел бы заячью кость,
Дырочку просверлил бы
И посмотрел насквозь
На мир, где венчают поп и дьячок,
На старый, смешной насквозь
Мир – далеко, далеко за волной –
Сквозь тонкую заячью кость.
(Уильям Йейтс)
Это стихотворение о невозможности соединения. Мы часто с ней сталкиваемся. И не только мы.
Лиля Брик однажды писала:
«В 1915 году, когда мы познакомились, Маяковский был еще околдован Блоком. Своих стихов у него тогда было немного. Он только что закончил "Облако", уже прочел его всем знакомым и теперь вместо своих стихов декламировал Блока.
Все мы тогда без конца читали Блока, и мне трудно вспомнить с абсолютной точностью, что повторял именно Маяковский. Помню, как он читал "Незнакомку", меняя строчку – "всегда без спутников, одна" на "среди беспутников одна", утверждая, что так гораздо лучше: если "одна", то, уж конечно, "без спутников", и если "меж пьяными", то тем самым – "среди беспутников".
О гостях, которые ушли, он говорил: "Зарылись в океан и в ночь".
"Никогда не забуду (он был, или не был, этот вечер)", – тревожно повторял он по сто раз.
Он не хотел разговоров о боге, ангелах, Христе – всерьез, и строчки из "Двенадцати": "В белом венчике из роз – впереди – Исус Христос" он читал либо "в белом венчике из роз Луначарский наркомпрос", либо – "в белом венчике из роз впереди Абрам Эфрос»!"».
Если закрыть кавычки, все ли поняли, какие строчки про «никогда не забуду», из какого стихотворения Блока повторял Маяковский?
Вот из этого:
В черных сучьях дерев обнаженных
Желтый зимний закат за окном.
(К эшафоту на казнь осужденных
Поведут на закате таком).
Красный штоф полинялых диванов,
Пропыленные кисти портьер...
В этой комнате, в звоне стаканов,
Купчик, шулер, студент, офицер...
Этих голых рисунков журнала
Не людская касалась рука...
И рука подлеца нажимала
Эту грязную кнопку звонка...
Чу! По мягким коврам прозвенели
Шпоры, смех, заглушенный дверьми...
Разве дом этот - дом в самом деле?
Разве так суждено меж людьми?
Разве рад я сегодняшней встрече?
Что ты ликом бела, словно плат?
Что в твои обнаженные плечи
Бьет огромный холодный закат?
Только губы с запекшейся кровью
На иконе твоей золотой
(Разве это мы звали любовью?)
Преломились безумной чертой...
В желтом, зимнем, огромном закате
Утонула (так пышно!) кровать...
Еще тесно дышать от объятий,
Но ты свищешь опять и опять...
Он не весел - твой свист замогильный...
Чу! опять - бормотание шпор...
Словно змей, тяжкий, сытый и пыльный,
Шлейф твой с кресел ползет на ковер...
Ты смела! Так еще будь бесстрашней!
Я - не муж, не жених твой, не друг!
Так вонзай же, мой ангел вчерашний,
В сердце - острый французский каблук!
(Александр Блок «Унижение»)
У Маяковского есть еще о Блоке – в его поэме «Хорошо».
Огонь пулеметный площадь остриг.
Набережные – пусты.
И лишь хорохорятся костры
в сумерках густых.
И здесь, где земля от жары вязка,
с испугу или со льда,
ладони держа у огня в языках,
греется солдат.
Солдату упал огонь на глаза,
на клок волос лег.
Я узнал, удивился, сказал:
«Здравствуйте, Александр Блок.
Лафа футуристам, фрак старья
разлазится каждым швом».
Блок посмотрел – костры горят –
«Очень хорошо».
Кругом тонула Россия Блока...
Незнакомки, дымки севера
шли на дно, как идут обломки
и жестянки консервов.
И сразу лицо скупее менял,
мрачнее, чем смерть на свадьбе:
«Пишут... из деревни... сожгли... у меня...
библиотеку в усадьбе».
Уставился Блок – и Блокова тень
глазеет, не стенке привстав...
Как будто оба ждут по воде
шагающего Христа.
Но Блоку Христос являться не стал.
У Блока тоска у глаз.
Живые, с песней вместо Христа,
люди из-за угла.
(Владимир Маяковский)
Писатель Лев Никулин однажды вспоминал о разговоре после вечера Блока в Политехническом музее. Раздраженно спросил:
«– Были вчера? Что он читал?
Так и сказал, точно речь могла идти только о Политехническом и о Блоке.
– "Возмездие" и другое.
– Успех? Ну, конечно! Хотя нет поэта, который читал бы хуже!»
Потом Маяковский замолкает, берет карандаш и чертит на бумажной салфетке две колонки цифр, потом делит их вертикальной чертой. Говорит:
«– Смотрите, у меня из десяти стихов – пять хороших, три средних и два плохих. У Блока из десяти стихотворений – восемь очень плохих и два хороших. Но таких хороших, что мне, черт возьми, таких никогда не написать!!!
И гневно скомкал салфетку».
Но есть кое-что, что сближает Блока и Маяковского. И это «что-то» не очень приятное.
Я проснулся на мглистом рассвете
Неизвестно которого дня.
Спит она, улыбаясь, как дети, –
Ей пригрезился сон про меня.
(А. Блок)
Есть очень неприятная история, описанная самим Блоком через несколько дней в письме к матери, когда Блок приходит с другими представителями Чрезвычайной комиссии к Вырубовой, арестованной подруге императрицы, в Петропавловскую крепость в качестве стенографа 6 мая 1917 года.
Он напишет через двенадцать дней своей матери: «Потом пришли к Вырубовой (я только что сдал ее допрос); эта блаженная потаскушка и дура сидела со своими костылями на кровати. Ей 32 года, она могла бы быть даже красивой, но есть в ней что-то ужасное».
Читать это страшно. Еще страшнее, что эти слова пишет поэт. И какой? Лучший поэт не только своей эпохи, но и двух уже столетий.
Но и это еще не предел. Вот он пишет про заключенного Горемыкина (какой вдруг становится говорящей фамилия), бывшем председателе совета министров: «допрашивали Горемыкина, барственную развалину; глаза у старика смотрят в смерть, а он все еще лжет своим мягким, заплетающимся, грассирующим языком; набежит на лицо тень улыбки смесь стариковского добродушия (дети, семья, дом, усталость) и железного лукавства (венецианская фреска, порфирная колонна, ступени трона, государственное рулевое колесо), – и опять глаза уставятся в смерть».
И ни капли жалости, ни капли сострадания.
Комиссия идет к Воейкову и Блок записывает: «это – ничтожное довольно существо, не похож на бывшего командира гусарского полка, но показания его крайне интересны».
Про князя Андронникова у Блока записано следующее: «это – мерзость, сальная морда, пухлый животик, новый пиджачок (…). Князь угодливо подпрыгнул – затворить форточку; но до форточки каземата не допрыгнешь. Прямо из Достоевского».
Я где-то уже говорил про эти слова Блока: «Странно, что Блок не чувствует, что прям из Достоевского тут только он сам».
А между тем, если дать слово людям с той стороны, то мы прочтем настоящее и сильное, живое и человеческое. Вот пишет та самая Анна Вырубова, про которую так гадко сказал Блок (она уже смогла уехать в Финляндию, где и прожила сорок лет, приняв постриг):
«Повторяю, самое страшное – это были ночи. Три раза ко мне в камеру врывались пьяные солдаты, грозя изнасиловать, и я чудом спаслась от них. Первый раз я встала на колени, прижимая к себе иконку Богоматери, и умоляла во имя моих стариков родителей и их матерей пощадить меня. Они ушли. Второй раз в испуге я кинулась об стену, стучала и кричала. … В третий раз приходил один караульный начальник. Я со слезами упросила его, он плюнул на меня и ушел. Наше положение было тем ужаснее, что мы не смели жаловаться; солдаты могли бы отомстить нам; но после последнего случая я все же решилась сказать надзирательнице».
Вырубовой, сидевшей в своей камере № 70, казалось, что она была заживо погребенной.
В ее воспоминаниях есть пронзительный эпизод. Пришла весна, и заключенных стали выпускать в тюремный двор. Вырубова так ослабела, что уже не могла ходить, просто ложилась на мощенный двор и смотрела на небо.
И тогда она увидела цветочек. Первый, желтый. Среди булыжников. «У меня забилось сердце, хотелось сорвать, но боялась, что отнимут. Я нагнулась, сорвала и спрятала за пазуху. Солдаты не заметили – они курили и спорили, облокотясь на ружья, а надзирательница сделала вид, будто не видит. Мне удалось этот цветочек, единственное сокровище, передать отцу».
Она потом найдет этот цветочек, уже на воле: он будет высушен между отцовскими бумагами. Найдет, когда уже сам отец умрет.
«Это был единственный цветок, который я сорвала в нашем садике. Попробовала еще раз в день Св. Троицы, но тогда солдат ударил меня по руке и отнял веточку. Помню, целый день я плакала от обиды».
Те солдаты, которые сперва так мучили Вырубову, потом осознают свою мерзость и будут пытаться как-то загладить вину. Она вспоминает одного караульного с добрым лицом. Однажды утром он отворит дверь в ее камеру и, почти вбежав, положит на койку кусок белой булки.
«Это идиотство – держать больную женщину в этих условиях», – скажет он ей. А потом чуть ли не со слезами на глазах (или это показалось Вырубовой) добавит: «Вы очень изменились».
Разгадал я, какие цветы
Ты растила на белом окне.
Испугалась, наверное, ты,
Что меня увидала во сне:
Как хожу среди белых цветов
И не вижу мерцания дня.
Пусть он радостен, пусть он суров –
Всё равно ты целуешь меня...
Ты у солнца не спросишь, где друг,
Ты и солнце боишься впустить:
Раскаленный блуждающий круг
Не умеет так страстно любить.
Утром я подошел и запел,
И не скроешь – услышала ты,
Только голос ответный звенел,
И, качаясь, белели цветы...
(Александр Блок)
Цветы качались, белели, цветок желтел, был тюремным. А заячья косточка хотела, чтоб ее нашли – и бросили этот берег, и уплыли далеко, в том край, где любят беспечно и забывают легко.
Бросить бы мне этот берег
И уплыть далеко
В тот край, где любят беспечно
И забывают легко,
Где короли под дудочку
Танцуют среди дерев –
И выбирают на каждый танец
Новых себе королев.
И там, у кромки прилива
Я нашел бы заячью кость,
Дырочку просверлил бы
И посмотрел насквозь
На мир, где венчают поп и дьячок,
На старый, смешной насквозь
Мир – далеко, далеко за волной –
Сквозь тонкую заячью кость.