Самый первый в мире рентгеновский снимок был сделан в 1896 Вильгельмом Конрадом Рентгеном, тем, кто открыл это излучение. Долго придумывать название новому излучению не стали, так и назвали: рентгеном.
На том самом снимке мы можем увидеть руку супруги учёного, ее звали Анна Берта Ренгтен. На одном из пальцев кольцо. Кстати, интересно, какое?
Золотое? Серебряное? С бриллиантом? С топазом?
Я с вызовом ношу его кольцо!
– Да, в Вечности – жена, не на бумаге! –
Чрезмерно узкое его лицо
Подобно шпаге.
Безмолвен рот его, углами вниз,
Мучительно-великолепны брови.
В его лице трагически слились
Две древних крови.
Он тонок первой тонкостью ветвей.
Его глаза – прекрасно-бесполезны! –
Под крыльями раскинутых бровей –
Две бездны.
В его лице я рыцарству верна,
– Всем вам, кто жил и умирал без страху! –
Такие – в роковые времена –
Слагают стансы – и идут на плаху.
(Марина Цветаева)
Это Цветаева всё носила с вызовом, а Анна Берта просто сунула руку, как велел муж, под стеклянные вакуумные трубки, не сняв украшения. И вот теперь у нас есть этот памятный снимок.
Анна Берта ничего не понимала в науке, но зато обладала воображением, поэтому, когда увидела снимок, в восторге воскликнула: «Я будто увидела свою смерть!»
Кстати, за открытие рентгеновских лучей Вильгельм получил потом Нобелевскую премию.
Элегия на рентгеновский снимок моего черепа
Флейтист хвастлив, а Бог неистов –
Он с Марсия живого кожу снял.
И такова судьба земных флейтистов,
И каждому, ревнуя, скажет в срок:
«Ты мёду музыки лизнул, но весь ты в тине,
Всё тот же грязи ты комок,
И смерти косточка в тебе посередине».
Был богом света Аполлон,
Но помрачился –
Когда ты, Марсий, вкруг руки
Его от боли вился.
И вот теперь он бог мерцанья,
Но вечны и твои стенанья.
И мой Бог, помрачась,
Мне подсунул тот снимок,
Где мой череп, светясь,
Выбыв из невидимок,
Плыл, затмив вечер ранний,
Обнажившийся сад;
Был он – плотно-туманный –
Жидкой тьмою объят,
В нём сплеталися тени и облака,
И моя задрожала рука.
Этот череп был мой,
Но меня он не знал,
Он подробной отделкой
Похож на турецкий кинжал –
Он хорошей работы,
И чист он и твёрд,
Но оскаленный этот
Живой ещё рот...
Кость! Ты долго желтела,
Тяжелела, как грех,
Ты старела и зрела, как грецкий орех, –
Для смерти подарок.
Обнаглела во мне эта жёлтая кость,
Запахнула кожу, как полсть,
Понеслася и правит мной,
Тормозя у глазных арок.
Вот стою перед Богом в тоске
И свой череп держу я в дрожащей руке, –
Боже, что мне с ним делать?
В глазницы ли плюнуть?
Вино ли налить?
Или снова на шею надеть и носить?
И кидаю его – это лёгкое с виду ядро,
Он летит, грохоча, среди звёзд, как ведро.
Но вернулся он снова и, на шею взлетев, напомнил мне для утешенья:
Давно в гостях – на столике – стоял его собрат, для украшенья,
И смертожизнь он вёл засохшего растенья,
Подобьем храма иль фиала, –
Там было много выпито, но не хватало,
И некто тот череп взял и обносить гостей им стал,
Чтобы собрать на белую бутылку,
Монеты сыпались, звеня, по тёмному затылку,
А я его тотчас же отняла,
Поставила на место – успокойся,
И он котёнком о ладонь мою потёрся.
За это мне наградой будет то,
Что череп мой не осквернит никто –
Ни червь туда не влезет, ни новый Гамлет в руки не возьмёт.
Когда наступит мой конец – с огнём пойду я под венец.
Но странно мне другое – это
Что я в себе не чувствую скелета,
Ни черепа, ни мяса, ни костей,
Скорее же – воронкой после взрыва,
Иль памятью потерянных вестей,
Туманностью или туманом,
Иль духом, новой жизнью пьяным.
Но ты мне будешь помещенье,
Когда засвищут Воскресенье.
Ты – духа моего пупок,
Лети скорее на Восток.
Вокруг тебя я пыльным облаком
Взметнусь, кружась, твердея в Слово,
Но жаль, что старым, нежным творогом
Тебя уж не наполнят снова.
(Елена Шварц, 1972)
К слову сказать, во время Первой мировой войны эти самые рентген-трубки помогали медикам находить пули в телах раненых солдат. И еще интересная деталь: разработкой мобильных рентгеновских установок, предназначенных для полевых госпиталей, занималась Мария Склодовская-Кюри, но все закончилось печально: она умерла из-за радиоактивного облучения. Люди еще плохо понимали риски, с какой страшной силой они вступили в взаимодействие, когда открыли облучение.
...Пока собирал всё это – подумал: а какая вообще интересная тема – медицина в стихах.
Первое, что сразу пришло на ум – Пушкин.
Я ускользнул от Эскулапа
Худой, обритый – но живой;
Его мучительная лапа
Не тяготеет надо мной.
Здоровье, легкий друг Приапа,
И сон, и сладостный покой,
Как прежде, посетили снова
Мой угол тесный и простой.
Утешь и ты полубольного!
Он жаждет видеться с тобой,
С тобой, счастливый беззаконник,
Ленивый Пинда гражданин,
Свободы, Вакха верный сын,
Венеры набожный поклонник
И наслаждений властелин!
От суеты столицы праздной,
От хладных прелестей Невы,
От вредной сплетницы молвы,
От скуки, столь разнообразной,
Меня зовут холмы, луга,
Тенисты клены огорода,
Пустынной речки берега
И деревенская свобода.
Дай руку мне. Приеду я
В начале мрачном сентября:
С тобою пить мы будем снова,
Открытым сердцем говоря
Насчет глупца, вельможи злого,
Насчет холопа записного,
Насчет небесного царя,
А иногда насчет земного.
Но больше всего темы медицины в прозе Чехова – что неудивительно: он же врач.
Одна его «Скучная история» (моя любимая) чего стоит.
Там описывается профессионально, как происходит старение: постепенно утрачивается память, возникают стереотипы поведения: «Память моя ослабела, в мыслях недостаточно последовательности…конструкция однообразна, фраза скудна и робка. …Часто я забываю обыкновенные слова… За научной статьей я себя чувствую гораздо свободнее и умнее, чем за поздравительным письмом».
Это очень точно по-медицински описано. Последними в ряду потерь исчезают именно профессиональные навыки (то есть мы люди работы, призвания).
У Асадова (да-да, мы помним, что он плохой поэт, но нас сейчас интересует прежде всего тема, да и все равно в текстах Асадова есть какая-то нота, которая трогает, чистоты, что ли) есть такое стихотворение.
Если б все профессии на свете
Вдруг сложить горою на планете,
То, наверно, у её вершины
Вспыхнуло бы слово: «Медицина».
Ибо чуть не с каменного века
Не было почётнее судьбы,
Чем сражаться в пламени борьбы
За спасенье жизни человека.
Всё отдать, чтоб побороть недуг!
Цель — свята. Но святость этой мысли
Требует предельно чистых рук
И в прямом и в переносном смысле.
Потому-то много лет назад
В верности призванию и чести
В светлый час с учениками вместе
Поклялся великий Гиппократ.
И теперь торжественно и свято,
Честными сердцами горячи,
Той же гордой клятвой Гиппократа
На служенье людям, как солдаты,
Присягают новые врачи.
Сколько ж, сколько на землёй моей
Было их — достойнейших и честных;
Знаменитых и совсем безвестных
Не щадивших сердца для людей!
И когда б не руки докторов
Там, в дыму, в неходком лазарете,
Не было б, наверное, на свете
Ни меня и ни моих стихов…
Только если в благородном деле
Вдруг расчетец вынырнет подчас,
Это худо, ну почти как грязь
Или язва на здоровом теле.
Взятка всюду мелочно-гадка,
А в работе трепетной и чистой
Кажется мне лапою когтистой
Подношенье взявшая рука.
Нет, не гонорар или зарплату,
Что за труд положены везде,
А вторую, «тайную» оплату,
Вроде жатвы на чужой беде.
И, таким примером окрылённые
(Портится ведь рыба с головы),
Мзду берут уже и подчинённые,
Чуть ли не по-своему правы.
Благо в горе просто приучать:
Рубль, чтоб взять халат без ожиданья,
Няне — трёшку, а сестрице — пять,
Так сказать «за доброе вниманье».
А не дашь — закаешься навек,
Ибо там, за стенкою больничной,
Друг твой или близкий человек
Твой просчёт почувствует отлично…
Дед мой, в прошлом старый земский врач,
С гневом выгонял людей на улицу
За любой подарок или курицу,
Так что после со стыда хоть плачь!
Что ж, потомки позабыли честь?
Нет, не так! Прекрасны наши медики!
Только люди без высокой этики
И сегодня, к сожаленью, есть.
И когда преподношеньям скорбным
Чей-то алчный радуется взгляд,
Вижу я, как делается чёрным
Белый накрахмаленный халат.
Чёрным-чёрным, как печная сажа.
И халатов тех не заменить.
Не отчистить щётками и даже
Ни в каких химчистках не отмыть;
И нельзя, чтоб люди не сказали:
— Врач не смеет делаться рвачом.
Вы ж высокий путь себе избрали,
Вы же клятву светлую давали!
Иль теперь всё это ни при чём?!
Если ж да, то, значит, есть причина
Всем таким вот хлестануть сплеча:
— Ну-ка прочь из нашей медицины,
Ибо в ней воистину стерильны
И халат, и звание врача!
Нет, ну правда же, так наивно, что даже прекрасно по-своему.
Или вот уже совсем из другого отсека (ну представим себе багажного отделение или разделенный ящик стола) русской и советской поэзии. Белла Ахмадулина. Стихотворение «Озноб». Посмотрите, какая там неожиданно возникает почти сатирическая тема, чуть ли не фельетон, но все равно: все утоплено в высокий, немного ломаный поэтический ряд.
Хвораю, что ли, – третий день дрожу,
как лошадь, ожидающая бега.
Надменный мой сосед по этажу
и тот вскричал:
– Как вы дрожите, Белла!
Но образумьтесь! Странный ваш недуг
колеблет стены и сквозит повсюду.
Моих детей он воспаляет дух
и по ночам звонит в мою посуду.
Ему я отвечала:
– Я дрожу
все более – без умысла худого.
А впрочем, передайте этажу,
что вечером я ухожу из дома.
Но этот трепет так меня трепал,
в мои слова вставлял свои ошибки,
моей ногой приплясывал, мешал
губам соединиться для улыбки.
Сосед мой, перевесившись в пролет,
следил за мной брезгливо, но без фальши.
Его я обнадежила:
– Пролог
вы наблюдали. Что-то будет дальше?
Моей болезни не скучал сюжет!
В себе я различала, взглядом скорбным,
мельканье диких и чужих существ,
как в капельке воды под микроскопом.
Все тяжелей меня хлестала дрожь,
вбивала в кожу острые гвоздочки.
Так по осине ударяет дождь,
наказывая все ее листочки.
Я думала: как быстро я стою!
Прочь мускулы несутся и резвятся!
Мое же тело, свергнув власть мою,
ведет себя свободно и развязно.
Оно все дальше от меня! А вдруг
оно исчезнет вольно и опасно,
как ускользает шар из детских рук
и ниточку разматывает с пальца?
Все это мне не нравилось.
Врачу
сказала я, хоть перед ним робела:
– Я, знаете, горда и не хочу
сносить и впредь непослушанье тела.
Врач объяснил:
– Ваша болезнь проста.
Она была б и вовсе безобидна,
но ваших колебаний частота
препятствует осмотру – вас не видно.
Вот так, когда вибрирует предмет
и велика его движений малость,
он зрительно почти сведен на нет
и выглядит, как слабая туманность.
Врач подключил свой золотой прибор
к моим предметам неопределенным,
и острый электрический прибой
охолодил меня огнем зеленым.
И ужаснулись стрелка и шкала!
Взыграла ртуть в неистовом подскоке!
Последовал предсмертный всплеск стекла,
и кровь из пальцев высекли осколки.
Встревожься, добрый доктор, оглянись!
Но он, не озадаченный нимало,
провозгласил:
– Ваш бедный организм
сейчас функционирует нормально.
Мне стало грустно. Знала я сама
свою причастность к этой высшей норме.
Не умещаясь в узости ума,
плыл надо мной ее чрезмерный номер.
И, многозначной цифрою мытарств
наученная, нервная система,
пробившись, как пружины сквозь матрац,
рвала мне кожу и вокруг свистела.
Уродующий кисть огромный пульс
всегда гудел, всегда хотел на волю.
В конце концов казалось: к черту! Пусть
им захлебнусь, как Петербург Невою!
А по ночам – мозг навострится, ждет.
Слух так открыт, так взвинчен тишиною,
что скрипнет дверь иль книга упадет,
и – взрыв! и – все! и – кончено со мною!
Да, я не смела укротить зверей,
в меня вселенных, жрущих кровь из мяса.
При мне всегда стоял сквозняк дверей!
При мне всегда свеча, вдруг вспыхнув, гасла!
В моих зрачках, нависнув через край,
слезы светлела вечная громада.
Я – все собою портила! Я – рай
растлила б грозным неуютом ада.
Врач выписал мне должную латынь,
и с мудростью, цветущей в человеке,
как музыку по нотным запятым,
ее читала девушка в аптеке.
И вот теперь разнежен весь мой дом
целебным поцелуем валерьяны,
и медицина мятным языком
давно мои зализывает раны.
Сосед доволен, третий раз подряд
он поздравлял меня с выздоровленьем
через своих детей и, говорят,
хвалил меня пред домоуправленьем.
Я отдала визиты и долги,
ответила на письма. Я гуляю,
особо, с пользой делая круги.
Вина в шкафу держать не позволяю.
Вокруг меня – ни звука, ни души.
И стол мой умер и под пылью скрылся.
Уставили во тьму карандаши
тупые и неграмотные рыльца.
И, как у побежденного коня,
мой каждый шаг медлителен, стреножен.
Все хорошо! Но по ночам меня
опасное предчувствие тревожит.
Мой врач еще меня не уличил,
но зря ему я голову морочу,
ведь все, что он лелеял и лечил,
я разом обожгу иль обморожу.
Я, как улитка в костяном гробу,
спасаюсь слепотой и тишиною,
но, поболев, пощекотав во лбу,
рога антенн воспрянут надо мною.
О звездопад всех точек и тире,
зову тебя, осыпься! Пусть я сгину,
подрагивая в чистом серебре
русалочьих мурашек, жгущих спину!
Ударь в меня, как в бубен, не жалей,
озноб, я вся твоя! Не жить нам розно!
Я – балерина музыки твоей!
Щенок озябший твоего мороза!
Пока еще я не дрожу, о, нет,
сейчас о том не может быть и речи.
Но мой предусмотрительный сосед
уже со мною холоден при встрече.
Сосед холоден, а мы озябли. В общем, не болейте. Выздоравливайте. Впереди еще много осени, зимы, весны и лета. Нам есть, что еще делать и о чем говорит.
Встретим того же недовольного нами соседа, скажем ему по-дружески: «Здоровья вам».
На том самом снимке мы можем увидеть руку супруги учёного, ее звали Анна Берта Ренгтен. На одном из пальцев кольцо. Кстати, интересно, какое?
Золотое? Серебряное? С бриллиантом? С топазом?
Я с вызовом ношу его кольцо!
– Да, в Вечности – жена, не на бумаге! –
Чрезмерно узкое его лицо
Подобно шпаге.
Безмолвен рот его, углами вниз,
Мучительно-великолепны брови.
В его лице трагически слились
Две древних крови.
Он тонок первой тонкостью ветвей.
Его глаза – прекрасно-бесполезны! –
Под крыльями раскинутых бровей –
Две бездны.
В его лице я рыцарству верна,
– Всем вам, кто жил и умирал без страху! –
Такие – в роковые времена –
Слагают стансы – и идут на плаху.
(Марина Цветаева)
Это Цветаева всё носила с вызовом, а Анна Берта просто сунула руку, как велел муж, под стеклянные вакуумные трубки, не сняв украшения. И вот теперь у нас есть этот памятный снимок.
Анна Берта ничего не понимала в науке, но зато обладала воображением, поэтому, когда увидела снимок, в восторге воскликнула: «Я будто увидела свою смерть!»
Кстати, за открытие рентгеновских лучей Вильгельм получил потом Нобелевскую премию.
Элегия на рентгеновский снимок моего черепа
Флейтист хвастлив, а Бог неистов –
Он с Марсия живого кожу снял.
И такова судьба земных флейтистов,
И каждому, ревнуя, скажет в срок:
«Ты мёду музыки лизнул, но весь ты в тине,
Всё тот же грязи ты комок,
И смерти косточка в тебе посередине».
Был богом света Аполлон,
Но помрачился –
Когда ты, Марсий, вкруг руки
Его от боли вился.
И вот теперь он бог мерцанья,
Но вечны и твои стенанья.
И мой Бог, помрачась,
Мне подсунул тот снимок,
Где мой череп, светясь,
Выбыв из невидимок,
Плыл, затмив вечер ранний,
Обнажившийся сад;
Был он – плотно-туманный –
Жидкой тьмою объят,
В нём сплеталися тени и облака,
И моя задрожала рука.
Этот череп был мой,
Но меня он не знал,
Он подробной отделкой
Похож на турецкий кинжал –
Он хорошей работы,
И чист он и твёрд,
Но оскаленный этот
Живой ещё рот...
Кость! Ты долго желтела,
Тяжелела, как грех,
Ты старела и зрела, как грецкий орех, –
Для смерти подарок.
Обнаглела во мне эта жёлтая кость,
Запахнула кожу, как полсть,
Понеслася и правит мной,
Тормозя у глазных арок.
Вот стою перед Богом в тоске
И свой череп держу я в дрожащей руке, –
Боже, что мне с ним делать?
В глазницы ли плюнуть?
Вино ли налить?
Или снова на шею надеть и носить?
И кидаю его – это лёгкое с виду ядро,
Он летит, грохоча, среди звёзд, как ведро.
Но вернулся он снова и, на шею взлетев, напомнил мне для утешенья:
Давно в гостях – на столике – стоял его собрат, для украшенья,
И смертожизнь он вёл засохшего растенья,
Подобьем храма иль фиала, –
Там было много выпито, но не хватало,
И некто тот череп взял и обносить гостей им стал,
Чтобы собрать на белую бутылку,
Монеты сыпались, звеня, по тёмному затылку,
А я его тотчас же отняла,
Поставила на место – успокойся,
И он котёнком о ладонь мою потёрся.
За это мне наградой будет то,
Что череп мой не осквернит никто –
Ни червь туда не влезет, ни новый Гамлет в руки не возьмёт.
Когда наступит мой конец – с огнём пойду я под венец.
Но странно мне другое – это
Что я в себе не чувствую скелета,
Ни черепа, ни мяса, ни костей,
Скорее же – воронкой после взрыва,
Иль памятью потерянных вестей,
Туманностью или туманом,
Иль духом, новой жизнью пьяным.
Но ты мне будешь помещенье,
Когда засвищут Воскресенье.
Ты – духа моего пупок,
Лети скорее на Восток.
Вокруг тебя я пыльным облаком
Взметнусь, кружась, твердея в Слово,
Но жаль, что старым, нежным творогом
Тебя уж не наполнят снова.
(Елена Шварц, 1972)
К слову сказать, во время Первой мировой войны эти самые рентген-трубки помогали медикам находить пули в телах раненых солдат. И еще интересная деталь: разработкой мобильных рентгеновских установок, предназначенных для полевых госпиталей, занималась Мария Склодовская-Кюри, но все закончилось печально: она умерла из-за радиоактивного облучения. Люди еще плохо понимали риски, с какой страшной силой они вступили в взаимодействие, когда открыли облучение.
...Пока собирал всё это – подумал: а какая вообще интересная тема – медицина в стихах.
Первое, что сразу пришло на ум – Пушкин.
Я ускользнул от Эскулапа
Худой, обритый – но живой;
Его мучительная лапа
Не тяготеет надо мной.
Здоровье, легкий друг Приапа,
И сон, и сладостный покой,
Как прежде, посетили снова
Мой угол тесный и простой.
Утешь и ты полубольного!
Он жаждет видеться с тобой,
С тобой, счастливый беззаконник,
Ленивый Пинда гражданин,
Свободы, Вакха верный сын,
Венеры набожный поклонник
И наслаждений властелин!
От суеты столицы праздной,
От хладных прелестей Невы,
От вредной сплетницы молвы,
От скуки, столь разнообразной,
Меня зовут холмы, луга,
Тенисты клены огорода,
Пустынной речки берега
И деревенская свобода.
Дай руку мне. Приеду я
В начале мрачном сентября:
С тобою пить мы будем снова,
Открытым сердцем говоря
Насчет глупца, вельможи злого,
Насчет холопа записного,
Насчет небесного царя,
А иногда насчет земного.
Но больше всего темы медицины в прозе Чехова – что неудивительно: он же врач.
Одна его «Скучная история» (моя любимая) чего стоит.
Там описывается профессионально, как происходит старение: постепенно утрачивается память, возникают стереотипы поведения: «Память моя ослабела, в мыслях недостаточно последовательности…конструкция однообразна, фраза скудна и робка. …Часто я забываю обыкновенные слова… За научной статьей я себя чувствую гораздо свободнее и умнее, чем за поздравительным письмом».
Это очень точно по-медицински описано. Последними в ряду потерь исчезают именно профессиональные навыки (то есть мы люди работы, призвания).
У Асадова (да-да, мы помним, что он плохой поэт, но нас сейчас интересует прежде всего тема, да и все равно в текстах Асадова есть какая-то нота, которая трогает, чистоты, что ли) есть такое стихотворение.
Если б все профессии на свете
Вдруг сложить горою на планете,
То, наверно, у её вершины
Вспыхнуло бы слово: «Медицина».
Ибо чуть не с каменного века
Не было почётнее судьбы,
Чем сражаться в пламени борьбы
За спасенье жизни человека.
Всё отдать, чтоб побороть недуг!
Цель — свята. Но святость этой мысли
Требует предельно чистых рук
И в прямом и в переносном смысле.
Потому-то много лет назад
В верности призванию и чести
В светлый час с учениками вместе
Поклялся великий Гиппократ.
И теперь торжественно и свято,
Честными сердцами горячи,
Той же гордой клятвой Гиппократа
На служенье людям, как солдаты,
Присягают новые врачи.
Сколько ж, сколько на землёй моей
Было их — достойнейших и честных;
Знаменитых и совсем безвестных
Не щадивших сердца для людей!
И когда б не руки докторов
Там, в дыму, в неходком лазарете,
Не было б, наверное, на свете
Ни меня и ни моих стихов…
Только если в благородном деле
Вдруг расчетец вынырнет подчас,
Это худо, ну почти как грязь
Или язва на здоровом теле.
Взятка всюду мелочно-гадка,
А в работе трепетной и чистой
Кажется мне лапою когтистой
Подношенье взявшая рука.
Нет, не гонорар или зарплату,
Что за труд положены везде,
А вторую, «тайную» оплату,
Вроде жатвы на чужой беде.
И, таким примером окрылённые
(Портится ведь рыба с головы),
Мзду берут уже и подчинённые,
Чуть ли не по-своему правы.
Благо в горе просто приучать:
Рубль, чтоб взять халат без ожиданья,
Няне — трёшку, а сестрице — пять,
Так сказать «за доброе вниманье».
А не дашь — закаешься навек,
Ибо там, за стенкою больничной,
Друг твой или близкий человек
Твой просчёт почувствует отлично…
Дед мой, в прошлом старый земский врач,
С гневом выгонял людей на улицу
За любой подарок или курицу,
Так что после со стыда хоть плачь!
Что ж, потомки позабыли честь?
Нет, не так! Прекрасны наши медики!
Только люди без высокой этики
И сегодня, к сожаленью, есть.
И когда преподношеньям скорбным
Чей-то алчный радуется взгляд,
Вижу я, как делается чёрным
Белый накрахмаленный халат.
Чёрным-чёрным, как печная сажа.
И халатов тех не заменить.
Не отчистить щётками и даже
Ни в каких химчистках не отмыть;
И нельзя, чтоб люди не сказали:
— Врач не смеет делаться рвачом.
Вы ж высокий путь себе избрали,
Вы же клятву светлую давали!
Иль теперь всё это ни при чём?!
Если ж да, то, значит, есть причина
Всем таким вот хлестануть сплеча:
— Ну-ка прочь из нашей медицины,
Ибо в ней воистину стерильны
И халат, и звание врача!
Нет, ну правда же, так наивно, что даже прекрасно по-своему.
Или вот уже совсем из другого отсека (ну представим себе багажного отделение или разделенный ящик стола) русской и советской поэзии. Белла Ахмадулина. Стихотворение «Озноб». Посмотрите, какая там неожиданно возникает почти сатирическая тема, чуть ли не фельетон, но все равно: все утоплено в высокий, немного ломаный поэтический ряд.
Хвораю, что ли, – третий день дрожу,
как лошадь, ожидающая бега.
Надменный мой сосед по этажу
и тот вскричал:
– Как вы дрожите, Белла!
Но образумьтесь! Странный ваш недуг
колеблет стены и сквозит повсюду.
Моих детей он воспаляет дух
и по ночам звонит в мою посуду.
Ему я отвечала:
– Я дрожу
все более – без умысла худого.
А впрочем, передайте этажу,
что вечером я ухожу из дома.
Но этот трепет так меня трепал,
в мои слова вставлял свои ошибки,
моей ногой приплясывал, мешал
губам соединиться для улыбки.
Сосед мой, перевесившись в пролет,
следил за мной брезгливо, но без фальши.
Его я обнадежила:
– Пролог
вы наблюдали. Что-то будет дальше?
Моей болезни не скучал сюжет!
В себе я различала, взглядом скорбным,
мельканье диких и чужих существ,
как в капельке воды под микроскопом.
Все тяжелей меня хлестала дрожь,
вбивала в кожу острые гвоздочки.
Так по осине ударяет дождь,
наказывая все ее листочки.
Я думала: как быстро я стою!
Прочь мускулы несутся и резвятся!
Мое же тело, свергнув власть мою,
ведет себя свободно и развязно.
Оно все дальше от меня! А вдруг
оно исчезнет вольно и опасно,
как ускользает шар из детских рук
и ниточку разматывает с пальца?
Все это мне не нравилось.
Врачу
сказала я, хоть перед ним робела:
– Я, знаете, горда и не хочу
сносить и впредь непослушанье тела.
Врач объяснил:
– Ваша болезнь проста.
Она была б и вовсе безобидна,
но ваших колебаний частота
препятствует осмотру – вас не видно.
Вот так, когда вибрирует предмет
и велика его движений малость,
он зрительно почти сведен на нет
и выглядит, как слабая туманность.
Врач подключил свой золотой прибор
к моим предметам неопределенным,
и острый электрический прибой
охолодил меня огнем зеленым.
И ужаснулись стрелка и шкала!
Взыграла ртуть в неистовом подскоке!
Последовал предсмертный всплеск стекла,
и кровь из пальцев высекли осколки.
Встревожься, добрый доктор, оглянись!
Но он, не озадаченный нимало,
провозгласил:
– Ваш бедный организм
сейчас функционирует нормально.
Мне стало грустно. Знала я сама
свою причастность к этой высшей норме.
Не умещаясь в узости ума,
плыл надо мной ее чрезмерный номер.
И, многозначной цифрою мытарств
наученная, нервная система,
пробившись, как пружины сквозь матрац,
рвала мне кожу и вокруг свистела.
Уродующий кисть огромный пульс
всегда гудел, всегда хотел на волю.
В конце концов казалось: к черту! Пусть
им захлебнусь, как Петербург Невою!
А по ночам – мозг навострится, ждет.
Слух так открыт, так взвинчен тишиною,
что скрипнет дверь иль книга упадет,
и – взрыв! и – все! и – кончено со мною!
Да, я не смела укротить зверей,
в меня вселенных, жрущих кровь из мяса.
При мне всегда стоял сквозняк дверей!
При мне всегда свеча, вдруг вспыхнув, гасла!
В моих зрачках, нависнув через край,
слезы светлела вечная громада.
Я – все собою портила! Я – рай
растлила б грозным неуютом ада.
Врач выписал мне должную латынь,
и с мудростью, цветущей в человеке,
как музыку по нотным запятым,
ее читала девушка в аптеке.
И вот теперь разнежен весь мой дом
целебным поцелуем валерьяны,
и медицина мятным языком
давно мои зализывает раны.
Сосед доволен, третий раз подряд
он поздравлял меня с выздоровленьем
через своих детей и, говорят,
хвалил меня пред домоуправленьем.
Я отдала визиты и долги,
ответила на письма. Я гуляю,
особо, с пользой делая круги.
Вина в шкафу держать не позволяю.
Вокруг меня – ни звука, ни души.
И стол мой умер и под пылью скрылся.
Уставили во тьму карандаши
тупые и неграмотные рыльца.
И, как у побежденного коня,
мой каждый шаг медлителен, стреножен.
Все хорошо! Но по ночам меня
опасное предчувствие тревожит.
Мой врач еще меня не уличил,
но зря ему я голову морочу,
ведь все, что он лелеял и лечил,
я разом обожгу иль обморожу.
Я, как улитка в костяном гробу,
спасаюсь слепотой и тишиною,
но, поболев, пощекотав во лбу,
рога антенн воспрянут надо мною.
О звездопад всех точек и тире,
зову тебя, осыпься! Пусть я сгину,
подрагивая в чистом серебре
русалочьих мурашек, жгущих спину!
Ударь в меня, как в бубен, не жалей,
озноб, я вся твоя! Не жить нам розно!
Я – балерина музыки твоей!
Щенок озябший твоего мороза!
Пока еще я не дрожу, о, нет,
сейчас о том не может быть и речи.
Но мой предусмотрительный сосед
уже со мною холоден при встрече.
Сосед холоден, а мы озябли. В общем, не болейте. Выздоравливайте. Впереди еще много осени, зимы, весны и лета. Нам есть, что еще делать и о чем говорит.
Встретим того же недовольного нами соседа, скажем ему по-дружески: «Здоровья вам».