Современная литература
Современная литература
Поэзия Проза

Предчувствие бабочки

Русский язык, он такой: всё в нем иногда мерцает, двоится. «Предчувствие бабочки» – это что? Человек предчувствует бабочку? Вот сейчас она залетит, зашуршит по прозрачному скушенному воздуху, стеклу? Или это бабочка предчувствует саму себя? Свое рожденье?

Афанасий Фет про нее писал:

Ты прав. Одним воздушным очертаньем
Я так мила.
Весь бархат мой с его живым миганьем –
Лишь два крыла.

Не спрашивай: откуда появилась?
Куда спешу?
Здесь на цветок я легкий опустилась
И вот – дышу.

Надолго ли, без цели, без усилья,
Дышать хочу?
Вот-вот сейчас, сверкнув, раскину крылья
И улечу.

(1884 год)

Но это Фет пишет уже о свершившейся бабочке (как хорошо с нами опять играет русский язык: «свершившаяся бабочка», бабочка, ставшая событием), а ведь был долгий путь до нее.

...вот наелась гусеница, наконец наелась. До отвала. Всем: этим солнцем, этим листом, этим миром – и как будто умерла. Вдруг стала ленивой, сонной. Даже ползать ей лень.

Это она строит свой дом. Дом из самой себя.

Если развить тему – представим: стала обустраивать себе квартирку. Понавесила ковров, закупила мебель, набила продуктами безразмерный холодильник. Точнее, весь дом превратила в такой холодильник, погреб, продовольственный склад.

Отгородилась толстыми стенами от солнечного опасного мира, превратилась в куколку, – замерла и вот висит.

Бродский тоже, кстати, писал не про эту бабочку, будущую, но уже зреющую, а ту, выпархивающую в будущем («зреющая бабочка» – это тоже хорошо: о, русский язык, что же ты делаешь: висит бывшая гусеница, нынешняя куколка, грядущая бабочка – как плод, как яблоко, как банан, но никто не хочет про тебя писать).

Сказать, что ты мертва?
Но ты жила лишь сутки.
Как много грусти в шутке
Творца! едва
могу произнести
«жила» – единство даты
рожденья и когда ты
в моей горсти
рассыпалась, меня
смущает вычесть
одно из двух количеств
в пределах дня.

II
Затем, что дни для нас –
ничто. Всего лишь
ничто. Их не приколешь,
и пищей глаз
не сделаешь: они
на фоне белом,
не обладая телом,
незримы. Дни,
они как ты; верней,
что может весить
уменьшенный раз в десять
один из дней?

III
Сказать, что вовсе нет
тебя? Но что же
в руке моей так схоже
с тобой? и цвет –
не плод небытия.
По чьей подсказке
и так кладутся краски?
Навряд ли я,
бормочущий комок
слов, чуждых цвету,
вообразить бы эту
палитру смог.

Но мы что-то забыли про предчувствие бабочки, которую оставили пока еще висеть в коконе.

Этот прообраз бабочки, зачаток ее некоторое время будет жить спокойном и тесном мирке. Об этой пред-бабочке однажды подумал философ Лев Шестов (ударение на первый слог). Он сказал про эту еще недо-бабочку: «Ее мир есть лучший из миров, даже единственно возможный».

Но идет время, где-то за пределами ее домика идут дожди, потом сушит солнце, наступает ночь, приходит день. И постепенно внутри нашей куколки что-то вызревает и заставляет ее начать разрушение. Разрушение себя.

И вот опрокинут стол, на котором куколка (представим себе это: «бабочка-красавица, кушайте варенье, или вам не нравится наше угощенье?», спойлер: не нравится) разложила для себя длительный завтрак, переходящий в обед, а потом в бесконечный ужин. И вот разбиты тарелки. Опрокинут огромный внутренний холодильник.

Куколка начинает разрушать всё в себе. Она больше не куколка. Игры окончены.

«Если бы другие гусеницы могли видеть, каким ужасным делом она занимается, они, наверное, возмутились бы до глубины души, назвали бы ее безнравственной, безбожной, заговорили бы о пессимизме, скептицизме и т.п. вещах. Уничтожать то, созидание чего стоило таких трудов! И затем, чем плох этот теплый, уютный, законченный мир!»

Это опять Лев Шестов.

А ну-ка звони в домоуправление, в несуществующий ЖЭК, пиши в суд, пусть эту буйную особу угомонят.

Вернись, безумное существо, в лоно куколки.

Но ее уже не удержать.

Это уже монстр. И у этого монстра выросли крылья. Они просто слишком плотно прижаты к бокам. Спелёнуты. Связаны. Но бабочку все же придется развязать.

IV
На крылышках твоих
зрачки, ресницы –
красавицы ли, птицы –
обрывки чьих,
скажи мне, это лиц,
портрет летучий?
Каких, скажи, твой случай
частиц, крупиц
являет натюрморт:
вещей, плодов ли?
и даже рыбной ловли
трофей простерт.

V
Возможно, ты – пейзаж,
и, взявши лупу,
я обнаружу группу
нимф, пляску, пляж.
Светло ли там, как днем?
иль там уныло,
как ночью? и светило
какое в нем
взошло на небосклон?
чьи в нем фигуры?
Скажи, с какой натуры
был сделан он?

VI
Я думаю, что ты –
и то, и это:
звезды, лица, предмета
в тебе черты.
Кто был тот ювелир,
что, бровь не хмуря,
нанес в миниатюре
на них тот мир,
что сводит нас с ума,
берет нас в клещи,
где ты, как мысль о вещи,
мы – вещь сама.

(Иосиф Бродский)

И вот монстр прогрызает свое собственное утратившее смысл гнездо – и вылетает оттуда.

Монстр (хулиган, бузотёр, самопогромщик) очень нарядный. Он легкий и страшный (попробуйте рассмотреть мордочку бабочки под лупой: это же ужас). Но он летит.

Он слишком долго ждал этого – возможности полета.

VII
Скажи, зачем узор
такой был даден
тебе всего лишь на день
в краю озер,
чья амальгама впрок
хранит пространство?
А ты лишаешь шанса
столь краткий срок
попасть в сачок,
затрепетать в ладони,
в момент погони
пленить зрачок.

VIII
Ты не ответишь мне
не по причине
застенчивости и не
со зла, и не
затем, что ты мертва.
Жива, мертва ли –
но каждой божьей твари
как знак родства
дарован голос для
общенья, пенья:
продления мгновенья,
минуты, дня.

IX
А ты – ты лишена
сего залога.
Но, рассуждая строго,
так лучше: на
кой ляд быть у небес
в долгу, в реестре.
Не сокрушайся ж, если
твой век, твой вес
достойны немоты:
звук — тоже бремя.
Бесплотнее, чем время,
беззвучней ты.

Писатель чем-то похож на эту гусеницу-куколку-бабочку. Сначала пожирает жизнь: больше, больше впечатлений, любви, слез, радости, смысла.

Рассматривает эту жизнь близко к зеленому огромному листу. Прослеживает соотношения, которые никому до него раньше не приходили в голову. Видит волокна ткани бытия. Постигает их вкус и смысл. И глотает, глотает жизнь.

Потом уходит в себя, запирается дома. Что-то там пишет.

Предчувствует себя будущим, в грядущем полете.

X
Не ощущая, не
дожив до страха,
ты вьешься легче праха
над клумбой, вне
похожих на тюрьму
с ее удушьем
минувшего с грядущим,
и потому
когда летишь на луг
желая корму,
приобретает форму
сам воздух вдруг.

XI
Так делает перо,
скользя по глади
расчерченной тетради,
не зная про
судьбу своей строки,
где мудрость, ересь
смешались, но доверясь
толчкам руки,
в чьих пальцах бьется речь
вполне немая,
не пыль с цветка снимая,
но тяжесть с плеч.

XII
Такая красота
и срок столь краткий,
соединясь, догадкой
кривят уста:
не высказать ясней,
что в самом деле
мир создан был без цели,
а если с ней,
то цель – не мы.
Друг-энтомолог,
для света нет иголок
и нет для тьмы.

XIII
Сказать тебе «Прощай»?
как форме суток?
есть люди, чей рассудок
стрижет лишай
забвенья; но взгляни:
тому виною
лишь то, что за спиною
у них не дни
с постелью на двоих,
не сны дремучи,
не прошлое – но тучи
сестер твоих!

XIV
Ты лучше, чем Ничто.
Верней: ты ближе
и зримее. Внутри же
на все сто
ты родственна ему.
В твоем полете
оно достигло плоти;
и потому
ты в сутолоке дневной
достойна взгляда
как легкая преграда
меж ним и мной.

(Это опять Бродский, и вот это стихотворение 1972 года уже и кончилось.)

А наш рассказ не кончается.

Потому что на смену Бродскому уже летит Набоков.

Он же самый известный в мире энтомолог. Скажи «бабочка», сразу вспомним Набокова.

Хотя, говорят, в научном мире к нему, ну скажем так, не слишком однозначное отношение.

Ведь никакого особого открытия он не сделал. Он только автор громких произведений, где иногда порхали бабочки.

Его даже упрекают в этаком нарочитом «украшательстве».

Где-то прочитал, что его биограф Эндрю Филд определил набоковскую страсть к насекомым «отлично разработанной литературной позой».

А кто-то, наоборот, провел огромный труд и составил полный свод всех бабочек, которых когда-либо упоминал Владимир Набоков в своих текстах.

Бархатно-чёрная, с тёплым отливом сливы созревшей,
вот распахнулась она; сквозь этот бархат живой
сладостно светится ряд васильково-лазоревых зёрен
вдоль круговой бахромы, жёлтой, как зыбкая рожь.
Села на ствол, и дышат зубчатые нежные крылья,
то припадая к коре, то обращаясь к лучам...
О, как ликуют они, как мерцают божественно! Скажешь:
голубоокая ночь в раме двух палевых зорь.
Здравствуй, о, здравствуй, грёза берёзовой северной рощи!
Трепет, и смех, и любовь юности вечной моей.
Да, я узнаю тебя в Серафиме при дивном свиданье,
крылья узнаю твои, этот священный узор.

(1917 – 1922, то есть стихотворение писалось долго, откладывалось, к нему возвращались – интересно почему?)

Бабочки порхают по текстам Набокова. На некоторые наведены лупы, а некоторые просто мелькнули на полях. И просто полях и полях текста.

Но все бабочки пересчитаны: Набоков упоминал бабочек в своих произведениях 570 раз.

Открыл сам как специалист несколько видов – хотя это противоречит тогда, получается, свидетельству ученых-энтомологов, но, видимо, не все энтомологи были недовольны: оказывается, имена героев его книг носят более 20 видов бабочек. Таким образом современные учёные выразили Набокову свое восхищение.

А есть даже бабочка, которая названа в честь самого автора: «Nabokovia».

«…Любой уголок земли, где я могу быть в обществе бабочек и кормовых их растений. Вот это – блаженство, и за блаженством этим есть нечто, не совсем поддающееся определению. Это вроде какой-то мгновенной физической пустоты, куда устремляется, чтобы заполнить её, всё, что я люблю в мире».

Так Набоков пишет в своем автобиографическом романе «Другие берега».

... Я вспомнил недавно Набокова неслучайно.

Разговаривал со студентами своего литературного семинара и сказал одной:

– Вам надо писать из точки «будущей бабочки». Кто такая эта будущая бабочка? Это пушкинская «мертвая царевна». Только тут не хрустальный гроб и не ожидаемый царевич. А вот как будто плотно сжатый бутон. Там столько силы запечатано, столько цвета, столько красоты. И вот оттуда вам и надо писать. Вы оттуда уже и стали писать: все ваши новые тексты и есть голос алого, розового, стиснутого цветка. Мертвая якобы царевна (на самом деле спящая) еще не раскрытого, самого себя не выпускающего, запертого цветка.

Запертый сам собой цветок.

И вдруг – чпок. И он начинает себя выпускать.

Вот наша «точка текста».

Поэтому никогда не надо возвращаться к старым стихам и пытаться их дорастить. Этого не произойдет. Это можно начать делать только сейчас: из точки нового цветка. Новой куколки. Будущей бабочки.

И вот эту точку роста и надо найти.

Если перевести это в ряд «человеческих» образов, то представьте: идет человек по очень густому лесу. И вдруг забрезжило что-то между деревьями. Он подходит ближе. И вот стоит еще под кроной достаточно темной, а главное плотной и густой чащи – и вдруг делает шаг.

Длина этого шага и есть на сегодняшний момент внутреннее пространство нашего текста.

... Иногда настоящие рекомендации звучат как шарлатанство. Когда вот цыганка у вокзала пытается угадать твое имя. «Колька? Васька? Ипполит?» Ты говоришь: «Женщина! Что вы делаете?» Она: «Гадаю. Я ж гадалка».

Но мы сейчас не об этом. Мы о том, что тебе действительно иногда просто надо угадать свое имя. Свою новую точку роста.

У кого-то это бабочка. У кого-то точка спящей царевны. А кого-то – шаг из очень темного тесного леса на солнечную опушку.

Можно воспринять это как коан.

Коан – это короткое повествование, вопрос, диалог, обычно не имеющие логической подоплеки, а зачастую даже содержащие алогизм или парадокс в себе, которые надо разгадать интуитивно.

Самый известный коан – это «хлопок одной ладонью». Попробуй одной ладонью хлопнуть. А надо.

... В общем, такой вот парад сказочных персонажей и сказочных методик. Не об этом ли говорила Ахмадулина?

Чудовищем ручным в чужих домах
нести две влажных черноты в глазницах
и пребывать не сведеньем в умах,
а вожделенной притчей во языцех.

Довольствоваться роскошью беды –
в азартном и злорадном нераденье
следить за увяданием звезды,
втемяшенной в мой разум при рожденье.

Что это за увядание звезды? Тоже какой-то коан?

Или это просто еще один сказочный персонаж идет? Мальчик-с-пальчик. Он ищет путь домой. Мы же помним, как он его искал? (Или это был не он? А какой-то другой персонаж? Или эти хлебные крошки кочевали из сказки в сказку?)

Но пока возвращается домой по лесу, то он видит те оброненные им хлебные крошки. А когда вышел к опушке (а там солнце), то видит, что опушка за его отсутствие уже пышно разрослась, зацвела. И не видно этих крошек. Нет их.

Но идти все равно надо. Надо все равно идти.

И он ступает на солнечную траву и теперь идет к дому интуитивно. Как и мы в тексте. Которому пришло время прозвучать полностью.

Так дурно жить, как я вчера жила, –
в пустом пиру, где все мертвы друг к другу
и пошлости нетрезвая жара
свистит в мозгу по замкнутому кругу.

Чудовищем ручным в чужих домах
нести две влажных черноты в глазницах
и пребывать не сведеньем в умах,
а вожделенной притчей во языцех.

Довольствоваться роскошью беды –
в азартном и злорадном нераденье
следить за увяданием звезды,
втемяшенной в мой разум при рожденье.

Вслед чуждой воле, как в петле лассо,
понурить шею среди пекл безводных,
от скудных скверов отвращать лицо,
не смея быть при детях и животных.

Пережимать иссякшую педаль:
без тех, без лучших, мыкалась по свету,
а без себя? Не велика печаль!
Уж не копить ли драгоценность эту?

Дразнить плащом горячий гнев машин
и снова выжить, как это ни сложно,
под доблестной защитою мужчин,
что и в невесты брать неосторожно.

Всем лицемерьем искушать беду,
но хитрой слепотою дальновидной
надеяться, что будет ночь в саду
опять слагать свой лепет деловитый.

Какая тайна влюблена в меня,
чьей выгоде мое спасенье сладко,
коль мне дано по окончанье дня
стать оборотнем, алчущим порядка?

О, вот оно! Деревья и река
готовы выдать тайну вековую,
и с первобытной меткостью рука
привносит пламя в мертвость восковую.

Подобострастный бег карандаша
спешит служить и жертвовать длиною.
И так чиста суровая душа,
словно сейчас излучена луною.

Терзая зреньем небо и леса,
всему чужой, иноязычный идол,
царю во тьме огромностью лица,
которого никто другой не видел.

Пред днем былым не ведаю стыда,
пред новым днем не знаю сожаленья
и медленно стираю прядь со лба
для пущего удобства размышленья.

(Белла Ахмадулина)

... Слово живет с нами причудливым образом. В нас живет. Мы в нем живем, живем в слове.

Была такая детская сказка: там гусеница всё никак не могла наесться, пробовала и то, и другое, но ничего не помогало. А потом съела листочек, заснула, и вдруг произошло волшебное превращение: она, оказывается, смогла чудесной разноцветной бабочкой.

Просто эта бабочка всегда спала у нее внутри.

У Мандельштама был такой цикл – «Восьмистишия».

Под номером «три» там идет текст:
О бабочка, о мусульманка,
В разрезанном саване вся –
Жизняночка и умиранка,
Такая большая, сия!
С большими усами кусава
Ушла с головою в бурнус.
О, флагом развернутый саван, –
Сложи свои крылья – боюсь!

А заканчивается цикл строфой под номером «пять»:

Преодолев затверженность природы,
Голуботвердый глаз проник в ее закон,
В земной коре юродствуют породы,
И как руда из груди рвется стон.
И тянется глухой недоразвиток,
Как бы дорогой, согнутою в рог, –
Понять пространства внутренний избыток
И лепестка и купола залог.

Смотрите, какое мы путешествие предприняли – с какой-то гусеницы до купола. Ни одной при этом хлебной крошки не потеряли.

Дошли, обрели дом, обосновались там, обзавелись уютом и скарбом, понаставили мебели, понавесили ковры, набили продуктами холодильник.

Но что-то со временем нас начинает скрести изнутри.

Что-то зреет.

Что-то грядет.

Кажется, что-то нам опять придется начинать с начала.