Искусство украшения человеческой головы теряется еще, видимо, в те древние, доисторические времена, когда Homo sapiens впервые заметил свое отражение в мутных водах где-нибудь в северо-восточной Африке.
Тогда эта шутка с нами и началась. Природа не была к нам в этом смысле благосклонна. Заботливо ограничив рост шерсти у диких зверей разумными рамками сезонной линьки, она обрекла мыслящее существо на сомнительную привилегию: его волосы стали расти непрестанно, словно напоминая о нескончаемом потоке житейских глупостей, которые мы совершаем.
Не мучай волосы свои.
Дай им вести себя как хочется!
На грудь и плечи их свали –
пусть им смеётся и хохочется.
Пусть, вырвавшись из шпилек, гребней,
как чёрный водопад летят
и всё в какой-то дреме древней,
дремучей дреме поглотят.
Пусть в чёрной раме их колышущейся,
а если вслушаться, то слышащейся,
полны неверного и верного
и тайны века и веков,
горят два глаза цвета вербного
с рыжинкою вокруг зрачков!
В саду, ветвями тихо машущем,
тобой, как садом, обнесён,
я буду слушать малым мальчиком
сквозь чуткий сон, бессонный сон
в каком-то возвращённом возрасте
счастливо дремлющих щенят,
как надо мною твои волосы,
освобожденные, шумят…
(Евгений Евтушенко)
Видимо, так с волосами и обстояло дело у наших самых древних предков. Как и заповедовал Евтушенко.
И вечные нити, венчающие смертное тело, требовали хоть какого-то укрощения. И вот сто тысячелетий назад, хотя, думаю, куда раньше, наши предки, чья нагота едва прикрывалась звериными шкурами, видимо, вступили в отчаянную борьбу с собственным волосяным покровом. Вооружившись осколками кремня и ракушками, они принялись нещадно соскабливать то, что природа столь щедро взрастила на их черепах. Прискорбно признавать, но то, что начиналось как банальное бегство от докучливых паразитов и грязи, со временем претерпело поразительную метаморфозу. Как только первобытный дикарь сытно пообедал и очистил лоб от шерсти, в нем проснулось тщеславие. Грубая гигиеническая необходимость неизбежно выродилась в тонкий инструмент сословного высокомерия. И вот уже усердный труд ракушки и камня служит не чистоте, а преходящим капризам моды – этой милой и нелепой тирании, с помощью которой человечество испокон веков пытается скрыть свое животное происхождение под покровом утонченной изысканности.
Если птичке хвост отрезать –
Она только запоет.
Если сердце перерезать –
Обязательно умрет!
Ты не птичка, но твой локон –
Это тот же птичий хвост:
Он составлен из волокон,
Из пружинок и волос.
Наподобие петрушки
Разукрашен твой овал,
Покрывает всю макушку
Волокнистый матерьял.
А на самом на затылке
Светлый высыпал пушок.
Он хорошенькие жилки
Покрывает на вершок.
О, зови, зови скорее
Парикмахера Матвея!
Пусть означенный Матвей
На тебя прольет елей.
Пусть ножи его стальные
И машинки застучат
И с твоей роскошной выи
Пух нежнейший удалят.
Где же птичка, где же локон,
Где чудесный птичий хвост,
Где волос мохнатый кокон,
Где пшеница, где овес?
Где растительные злаки,
Обрамлявшие твой лоб,
Где волокна-забияки,
Где петрушка, где укроп?
Эти пышные придатки,
Что сверкали час назад,
В живописном беспорядке
На полу теперь лежат.
И дрожит Матвей прекрасный,
Укротитель шевелюры,
Обнажив твой лоб атласный
И ушей архитектуру.
(Николай Олейников)
Ну персонажу Олейникова уже повезло – у персонажа есть вполне профессиональный парикмахер. Как только человечество встало на путь создания первых цивилизаций, скромный скребок первобытного человека и превратился в священное орудие первых профессиональных жрецов красоты. В Древнем Египте, этой великой колыбели упорядоченного тщеславия, парикмахеры с поистине религиозным усердием соскабливали с голов фараонов и вельмож любые намеки на природную растительность, чтобы уберечь их священные мысли от докучливых насекомых, а затем – о чудное противоречие человеческого разума – водружали на эти же голые черепа пышные, искусно завитые парики из овечьей шерсти.
Дитяти маменька расчесывать головку
Купила частый Гребешок.
Не выпускает вон дитя из рук обновку:
Играет иль твердит из азбуки урок;
Свои всё кудри золотые,
Волнистые, барашком завитые
И мягкие, как тонкий лен,
Любуясь, Гребешком расчесывает он.
И что за Гребешок? Не только не теребит,
Нигде он даже не зацепит:
Так плавен, гладок в волосах.
Нет Гребню и цены у мальчика в глазах.
Случись, однако же, что Гребень затерялся.
Зарезвился мой мальчик, заигрался,
Всклокотил волосы копной.
Лишь няня к волосам, дитя подымет вой:
«Где Гребень мой?»
И Гребень отыскался,
Да только в голове ни взад он, ни вперед:
Лишь волосы до слез дерет.
«Какой ты злой, Гребнишка!»
Кричит мальчишка.
А Гребень говорит: «Мой друг, всё тот же я;
Да голова всклокочена твоя».
Однако ж мальчик мой, от злости и досады,
Закинул Гребень свой в реку:
Теперь им чешутся Наяды.
Видал я на своем веку,
Что так же с правдой поступают.
Поколе совесть в нас чиста,
То правда нам мила и правда нам свята,
Ее и слушают, и принимают:
Но только стал кривить душей,
То правду дале от ушей.
И всякий, как дитя, чесать волос не хочет.
Когда их склочет.
(Иван Крылов)
Заметим, что это не самая известная басня Ивана Крылова: я вот только сейчас ее прочел, когда искал стихотворения на тему волос, парикмахерского искусства и тд. Все-таки нас ждет удивительное путешествие – мы редко обращаем внимание на то, что является бытовой стороной жизни. И вдруг выяснится, что таких стихов и прозы много: просто они попрятались все в тени великих тем и более серьезных образов.
Говорят, например, что цирюльники Древнего Рима, именовавшие себя тонзорами, превратили свои лавки в главные святилища городских сплетен и праздности. Пока рабы-косметы часами трудились над сложнейшими, многоэтажными прическами капризных римских матрон, свободные граждане часами томились в очередях к цирюльнику, мужественно доверяя свои шеи тупым железным бритвам. Смывая кровь и пот своих несчастных клиентов, эти мастера гребня и бритвы умудрялись одновременно стричь волосы и формировать общественное мнение Империи, лишний раз доказывая, что судьбы государств порой зависят от легкости руки, держащей ножницы, и от длины языка того, кто ими орудует.
Например, Марциал (I век н. э.) посвятил множество эпиграмм парикмахерскому искусству. Он сочувствовал клиентам тупых римских бритв и едко шутил о том, как после визита к мастеру лицо превращается в сплошную рану: «Выбрита часть твоих щек, часть острижена, частью же волос. Выщипан. Кто же сочтет одноголовым тебя?»
Несчастный своей дальнейшей судьбой Овидий (I век до н. э. – I век н. э.), когда был еще удачлив и жил на родине, в поэме «Наука любви» выступил даже как модный эксперт. Он посоветовал мужчинам не усердствовать с прическами, чтобы не выглядеть нежными, а женщинам, напротив, подробно описывал, какие укладки подходят к разной форме лица.
Или вот короткая цитата из него, но тоже про волосы:
Сколько я раз говорил: «Перестань ты волосы красить!»
Вот и не стало волос, нечего красить теперь.
Все мы помним историю Плутарха (I–II вв. н. э.), он сохранил для нас классический анекдот о парикмахерской болтливости. Когда царь Архелай сел в кресло и болтливый цирюльник спросил его: «Как мне тебя постричь?», царь лаконично ответил: «Молча».
А Светоний (I–II вв. н. э.) донес до нас сплетню (мы же помним, что в цирюльнях и распространялись в очередях основные слухи) про Цезаря. В своих «Жизни двенадцати цезарей» он детально зафиксировал отношение правителей к своим волосам. Так, например, он писал, что Юлий Цезарь панически боялся облысения и маниакально зачесывал редкие волосы со спины на лоб, а император Август так ценил время, что читал или писал прямо во время стрижки, пока его обслуживали сразу несколько мастеров.
А вот тема волос у Марины Цветаевой:
Золото моих волос
Тихо переходит в седость.
– Не жалейте! Всё сбылось,
Всё в груди слилось и спелось.
Спелось – как вся даль слилась
В стонущей трубе окрайны.
Господи! Душа сбылась:
Умысел твой самый тайный.
Интересно, что на Древней Руси и мужские, и женские прически на Руси были простыми и однотипными. Самая распространённая мужская стрижка – «под горшок». Она была популярна у молодых людей: на голову надевали глиняный сосуд и обрезали волосы по линии края.
Чуть суше, чуть графичнее смотрелась стрижка «под скобу» – лаконичное иссечение прядей, безжалостно обнажавшее мочки ушей и замиравшее точно посередине крутого юношеского лба. Старость же, напротив, искала прибежища в живописной небрежности: умудренные годами мужи отпускали седеющие волны до самых плеч, кутали подбородки в дремучие, патриархальные бороды.
Но сквозь этот монотонный быт времени порой пробивается подлинная роскошь варварского силуэта. На пожелтевших пергаментах Изборника Святослава, среди блеклых темперных мазков, застыл образ великого князя, чья темя явила миру радикальный каприз средневековой моды. На безукоризненно гладком, точно бильярдный шар, бритом черепе оставлен был лишь одинокий, длинный клок волос. Этот надменный чуб разделялся надвое, и две шелковистые пряди плавно струились по обе стороны скуластого лица, видимо, в реальности зловеще покачиваясь в такт шагу. Облик воителя довершали густые, длинные усы, полностью затмевавшие скудную, редкую поросль на подбородке, и одинокая, капризно мерцающая в мочке уха серьга, в которой, преломляя скудный свет ушедшей эпохи, вспыхивали тяжелые драгоценные камни.
Кстати, много в стихотворных текстах про волосы у Есенина. Самое хрестоматийное, конечно, это из его стихотворения про Шаганэ. Тут мы возьмем только короткую цитату:
«Эти волосы взял я у ржи,
Если хочешь, на палец вяжи –
Я нисколько не чувствую боли».
А вот менее известное его стихотворение:
Я помню, любимая, помню
Сиянье твоих волос.
Не радостно и не легко мне
Покинуть тебя привелось.
Я помню осенние ночи,
Березовый шорох теней,
Пусть дни тогда были короче,
Луна нам светила длинней.
Я помню, ты мне говорила:
«Пройдут голубые года,
И ты позабудешь, мой милый,
С другою меня навсегда».
Сегодня цветущая липа
Напомнила чувствам опять,
Как нежно тогда я сыпал
Цветы на кудрявую прядь.
И сердце, остыть не готовясь,
И грустно другую любя.
Как будто любимую повесть,
С другой вспоминает тебя.
И, разумеется, его переживания, что волосы с годами уже нет. Стихотворение 1923 года.
* * *
С головы упал мой первый волос,
С головы упал на стол.
Неужели близко череп голый
И далеко жизни комсомол?
Огрубеет голос мой певучий,
Будет рваться кашлем каждый раз,
И тебе, мой милый друг, наскучит
Потерявший свежесть синий глаз.
Крепче схватит ногу жизни стремя,
Я ноги не буду вырывать.
Что же делать, что же, если время
С головы мне листья обсыпать.
Но вернемся, однако, к истории – от личных историй к всеобщей.
Любопытно, что в зеркале древнерусских будней волосы – эта податливая глина парикмахера – парадоксальным образом отказывались служить мерилом сословной спеси. И великий князь, замышляющий поход в тишине своих палат, и безвестный смерд, идущий за плугом в предрассветном тумане, могли носить совершенно одинаковые, простодушные стрижки, разделенные надвое скромным пробором. Подлинный водораздел между нищетой и величием пролегал не в изгибах локонов, а в том, чем эти локоны венчались. Нехитрая геометрия бедняцкого быта укрывалась под серым куполом дешевого суконного колпака. Знатность же заявляла о себе тяжелым, осязаемым великолепием – высокими шапками из тисненой кожи и глубокого бархата, где в складках ткани, точно застывшие капли росы, мерцали золото, серебро и надменные самоцветы.
Если мужская мода (смешно даже немного это называть модой – модой же переменчива, а тут скорее подойдет слово «уклад») была простой, то женский облик был полностью подчинен строгой и бдительной геометрии церковного канона. Замужество становилось для женщины моментом, когда ее волосы навсегда исчезали из мира живых красок. Явить постороннему взору хотя бы случайную прядь, небрежно выбившийся шелковистый завиток, означало совершить грех, пресловуто «опростоволоситься».
С момента выхода замуж женская голова превращалась в подобие сакрального ковчега, скрытого под жесткой броней кокошников или убрусов – этих тяжелых полотнищ, бережно повязанных поверх невесомой шапочки. И лишь юность, еще не скованная брачными узами, обладала хрупкой привилегией свободы: незамужние девушки ступали по траве с непокрытой головой, неся на плечах тугие, тяжелые косы, в которые были вплетены, точно яркие бабочки, пестрые, разноцветные ленты.
Я люблю тебя той – без прически,
Без румян – перед ночи концом,
В черном блеске волос твоих жестких,
С побледневшим и строгим лицом.
Но, отняв свои руки и губы,
Ты уходишь, ты вечно в пути,
А ведь сердце не может на убыль,
Как полночная встреча, идти.
Словно сон, что случайно вспугнули,
Ты уходишь, как сон, – в глубину
Чужедальних мелькающих улиц,
За страною меняешь страну.
Я дышал тобой в сумраке рыжем,
Что мучений любых горячей,
В раскаленных бульварах Парижа,
В синеве ленинградских ночей.
В крутизне закавказских нагорий,
В равнодушье московской зимы
Я дышал этой сладостью горя,
До которого дожили мы.
Где ж еще я тебя повстречаю,
Вновь увижу, как ты хороша?
Из какого ты мрака, отчаясь,
Улыбнешься, почти не дыша?
В суету и суровость дневную,
Посреди роковых новостей,
Я не сетую, я не ревную, –
Ты – мой хлеб в этот голод страстей.
(Николай Тихонов)
Сейчас, читая эти строки Тихонова, подумал, что это «я люблю тебя той, без прически» как бы тоже уходит в эту традицию: на людях волосы должны быть уложены. Ну пусть не под кокошник, но сама сложная классическая «приличная» прическа в том же Советском Союзе чем-то этот кокошник напоминала.
С течением веков русская стрижка сделалась строже, а ножницы цирюльника начали глубже вгрызаться в заросли волос, оставляя на затылках лишь аккуратную, укороченную поросль. Однако борода – этот незыблемый якорь мужественности – по-прежнему оставалась неприкосновенной. Ее отпускали в тот самый миг, когда юноша переступал порог совершеннолетия, и бережно несли сквозь года до самого гроба, лишь изредка усмиряя ее буйство легким прикосновением лезвия. На улицах и в палатах можно было наблюдать, наверное, разнообразную геометрию бород: и надменные остроконечные клинья, и благообразные круги, и причудливые, раздвоенные надвое пряди, и тяжелые лопаты, степенно лежащие на груди важных и суровых мужей.
Гладкое, выбритое лицо в ту пору было признаком безусой и легкомысленной юности. Мы помним, какие трагедии разыгрывались, когда Петр Велики положил этому бородатому царству конец. Главный парикмахер страны, так сказать.
Михаил Ломоносов, из его текста «Гимн бороде»:
Не роскошной я Венере,
Не уродливой Химере
В имнах жертву воздаю:
Я похвальну песнь пою
Волосам, от всех почтенным,
По груди распространенным,
Что под старость наших лет
Уважают наш совет.
Борода предорогая!
Жаль, что ты не крещена
И что тела часть срамная
Тем тебе предпочтена.
Попечительна природа
О блаженстве смертных рода
Несравненной красотой
Окружает бородой
Путь, которым в мир приходим
И наш первой взор возводим.
Не явится борода,
Не открыты ворота.
Вглядываясь в капризные изломы «осьмнадцатого» столетия, нельзя не поразиться тому, с какой драматической стремительностью русский мир раскололся на два параллельных, почти не соприкасающихся пространства. Глухая, почвенная крестьянская Русь, укутанная в свои вековые снега и сукна, упрямо хранила верность простодушным стрижкам своих предков. Высший же свет, послушный малейшему дуновению версальских ветров, с головой погрузился в пучину напудренного, громоздкого безумия. Мужские затылки и женские головы превратились в подмостки для возведения невероятных волосяных башен, именовавшихся то пышными «гривами», то кудрявыми «пуделями». Эти рукотворные облака были роскошью монументальной: в благословенные дни Елизаветы Петровны затейливый парик стоил целых пять рублей – сумма поистине фантастическая, если вспомнить, что тугой пуд пшеницы обходился тогда всего в шестьдесят четыре копейки, а огромный мешок заморского сахара отдавали за половину этой цены.
Вместе с этой архитектурой тщеславия в Россию хлынуло и совершенно новое племя жрецов красоты, потеснившее прежних, грубоватых мастеров. На смену старому цирюльнику – мрачному универсалу прошлых лет, который с одинаковой легкостью укорачивал бороды, пускал дурную кровь, вырывал гнилые зубы и потчевал клиентов сомнительными микстурами, – явились изящные галльские пришельцы. Из Парижа потянулись кудесники новой, утонченной профессии – парикмахеры, эти «тупейные художники», чье звание, рожденное от французского toupet, гордо возводило обыкновенную прядь волос в ранг высокого искусства. Они не просто водружали на дворянские головы искусно сплетенные чужие локоны, но, подобно живописцам, покрывали бледные лица дам и кавалеров сложными слоями румян и белил, превращая живую плоть в изысканные, неподвижные маски барочного маскарада.
Помните это слово «тупейный»? Его нельзя не помнить. Николай Лесков.
«Это не был простой, банальный мастер с тупейной гребенкой за ухом и с жестянкой растертых на сале румян, а был это человек с идеями, – словом, художник».
(Николай Лесков, рассказ «Тупейный художник»)
Быть может, именно в неуловимых изгибах придворных причесок, как в смутных зеркалах, время находило свое самое хрупкое и вместе с тем самое деспотичное воплощение, когда мужчины времен Анны Иоанновны, устав от монотонного гнета версальской изысканности, вдруг обратили свои взоры к строгой, почти трагической геометрии Берлина. Так в обиход вошли эти странные, напудренные парики с жесткими буклями, завершавшиеся сзади тонкой, сухой косичкой – пресловутым «крысиным хвостом» или «прусской косой», – которая, словно застывший маятник, отсчитывала секунды монаршей милости, пока в роковом 1731 году эта парикмахерская причуда не сделалась непреложным законом для всей русской армии, обрекая солдатские затылки на многолетнее мучнистое рабство, где лишь безвестным рядовым великодушно дозволялось осыпать свои головы белой мукой пудры исключительно по торжественным дням, покуда спустя почти семь десятилетий легкий росчерк пера Александра I окончательно не развеял эту милитаристскую пудру по ветру забвения.
Для женщин же той эпохи – таинственных, недосягаемых полубогинь, чьи силуэты казались сотканы из одних лишь предрассудков и кружев, – прическа являла собой целую архитектуру памяти, сложнейшее наслоение собственных воспоминаний и чужих, заимствованных локонов. И когда графиня или княгиня являлась в бальную залу, увенчанная головокружительным «фонтажем», в котором накрахмаленный шелк кружев переплетался со слепым мерцанием жемчужных нитей, этот начес казался не просто укладкой, но монументом их собственному, неприступному тщеславию. Самые же отчаянные и чуткие к мимолетным веяниям эпохи дамы заходили так далеко, что превращали свои головы в подобие верфей, возводя на вершинах волос целые многомачтовые фрегаты, томительно покачивавшиеся при каждом шаге.
Только представить себе, каких же усилий требовалось ночью это всё сохранить. Видимо, это превращалось в настоящую драму, требовавшую от придворных дам поистине мученического аскетизма, делающие их спальни подобием анатомических театров, где естественная потребность во сне приносилась в жертву нерушимой архитектуре тщеславия. Поскольку возведение «фрегата» или «фонтажа» занимало долгие часы и требовало фунтов помады из свиного сала, пудры и сотен шпилек, прическу носили, не разбирая, неделями, что вынуждало благородных заложниц моды изобретать изощренные способы ночного выживания.
Например, сон на деревянных чурбанах: вместо мягких пуховых подушек дамы использовали специальные жесткие валики, обтянутые кожей, или лакированные деревянные подставки. Голова покоилась на них лишь шеей, чтобы парикмахерское судно буквально зависало в воздухе, не касаясь кровати.
Или сон сидя. Многие женщины были вынуждены спать, исключительно полусидя или сидя в глубоких креслах, обложив себя со всех сторон высокими подушками, дабы случайный поворот тела во сне не разрушил хрупкие мачты и такелаж волосяного корабля.
Мы уж не говорим о грызунах. Свиное сало и мучная пудра, служившие основой для фиксации прически, неизбежно привлекали ночных грызунов. Чтобы мыши не угнездились в волосах и не искусали спящую, на голову на ночь надевали специальную защитную клетку из тонкой металлической сетки.
А так как эти конструкции не мылись неделями, то в них заводились вши. Неотъемлемым аксессуаром дам стали изящные золотые или костяные палочки-чесалки, которыми можно было деликатно унять зуд, не повредив при этом накрахмаленные паруса «фрегата».
Давайте представим себе одно такое утро.
Пробуждение какой-нибудь графини К. Оно всегда как мучительное возвращение души в окоченевшие границы монументального склепа, каким казалась её собственная постель после ночи, проведённой в неподвижности египетского сфинкса. Солнечный луч, пробившийся сквозь тяжелый штоф штор, скользит по лакированному деревянному чурбану, державшему её затылок, и освещает металлическую клетку, укрывавшую её темя. Графиня осторожно, боясь издать даже вздох, шевелит пальцами, нащупывая на ночном столике костяную палочку-чесалку: внутри полуметрового волосяного сооружения, скреплённого помадой из свиного сала, уже затевали свою утреннюю возню невидимые обитатели этого напудренного рая.
С тихим металлическим лязгом горничная снимает ночную сетку, и в полумраке опочивальни во всём своём гротескном величии предстает «Фрегат», благополучно перенёсший эту ночь на плаву. Слегка осыпавшаяся за ночь рисовая пудра лежит на плечах графини тонким слоем январского инея, а накрахмаленные паруса корабля из кружев чуть накренились набок, словно судно попало в легкий шторм. Горничная усердно орудует помазком, заделывая бреши в бортах этой волосяной конструкции и маскируя следы жизнедеятельности ночных грызунов, в то время как сама графиня, не смея повернуть головы, пьет свой утренний шоколад через длинную соломинку, вглядываясь в зеркало с той отрешённой, высокомерной миной, которую требовал от неё уплывающий, надушенный и глубоко несчастный восемнадцатый век.
Но потом эти корабли тоже уплыли в прошлое.
Помашем им рукой. Возблагодарим судьбу, что нам больше не надо всё это городить на наших женских и мужских головам. И обсыпаться мукой, как бедным солдатам этого столетия, тоже.
Кстати, не поверите, но сохранилась песня, которую сложили солдаты, когда отменили эту необходимость «пудрить» мукой волосы. Это была «Песня о перемене солдатской прически».
Эта уникальная песня родилась в 1780-х годах, когда светлейший князь Григорий Потёмкин провёл свою знаменитую прогрессивную реформу обмундирования. Он решительно отменил вбитую в армию прусскую систему, заявив: «Завивать, пудриться, плести косы – солдатское ли это дело? У них лакейства нет». Потёмкин приказал остричь солдат «в кружок», отменив мучительную утреннюю процедуру пудрения.
Простые русские солдаты восприняли это как великое избавление от тирании жира, муки и булавок, выплеснув свою радость в ухарской, ликующей песне:
Виват, виват, что волосы остригли!
Дай Бог тому здоровье, кто выдумал сие.
Виват, виват, кто выдумал сие!
Избавились от пудры, булавок, шпилек, сала.
Виват, виват, избавились всего!
Поди прочь, дерзка пудра, погано скверно сало...
Я никогда не знал об этой песне: нашел только сейчас в изысканиях по нашей теме. Вот же как интересно: начнешь копать – и вдруг прямо исторические сокровища. А вы говорите «всего лишь парикмахеры, какие-то волосы, какая-то стрижка».
Ну как же «какая-то»? Тут прямо история дышит: иногда дорогой пудрой, иногда мукой и прогорклым салом. Но дышит, живет, заставляет о себе вспомнить.
Тогда эта шутка с нами и началась. Природа не была к нам в этом смысле благосклонна. Заботливо ограничив рост шерсти у диких зверей разумными рамками сезонной линьки, она обрекла мыслящее существо на сомнительную привилегию: его волосы стали расти непрестанно, словно напоминая о нескончаемом потоке житейских глупостей, которые мы совершаем.
Не мучай волосы свои.
Дай им вести себя как хочется!
На грудь и плечи их свали –
пусть им смеётся и хохочется.
Пусть, вырвавшись из шпилек, гребней,
как чёрный водопад летят
и всё в какой-то дреме древней,
дремучей дреме поглотят.
Пусть в чёрной раме их колышущейся,
а если вслушаться, то слышащейся,
полны неверного и верного
и тайны века и веков,
горят два глаза цвета вербного
с рыжинкою вокруг зрачков!
В саду, ветвями тихо машущем,
тобой, как садом, обнесён,
я буду слушать малым мальчиком
сквозь чуткий сон, бессонный сон
в каком-то возвращённом возрасте
счастливо дремлющих щенят,
как надо мною твои волосы,
освобожденные, шумят…
(Евгений Евтушенко)
Видимо, так с волосами и обстояло дело у наших самых древних предков. Как и заповедовал Евтушенко.
И вечные нити, венчающие смертное тело, требовали хоть какого-то укрощения. И вот сто тысячелетий назад, хотя, думаю, куда раньше, наши предки, чья нагота едва прикрывалась звериными шкурами, видимо, вступили в отчаянную борьбу с собственным волосяным покровом. Вооружившись осколками кремня и ракушками, они принялись нещадно соскабливать то, что природа столь щедро взрастила на их черепах. Прискорбно признавать, но то, что начиналось как банальное бегство от докучливых паразитов и грязи, со временем претерпело поразительную метаморфозу. Как только первобытный дикарь сытно пообедал и очистил лоб от шерсти, в нем проснулось тщеславие. Грубая гигиеническая необходимость неизбежно выродилась в тонкий инструмент сословного высокомерия. И вот уже усердный труд ракушки и камня служит не чистоте, а преходящим капризам моды – этой милой и нелепой тирании, с помощью которой человечество испокон веков пытается скрыть свое животное происхождение под покровом утонченной изысканности.
Если птичке хвост отрезать –
Она только запоет.
Если сердце перерезать –
Обязательно умрет!
Ты не птичка, но твой локон –
Это тот же птичий хвост:
Он составлен из волокон,
Из пружинок и волос.
Наподобие петрушки
Разукрашен твой овал,
Покрывает всю макушку
Волокнистый матерьял.
А на самом на затылке
Светлый высыпал пушок.
Он хорошенькие жилки
Покрывает на вершок.
О, зови, зови скорее
Парикмахера Матвея!
Пусть означенный Матвей
На тебя прольет елей.
Пусть ножи его стальные
И машинки застучат
И с твоей роскошной выи
Пух нежнейший удалят.
Где же птичка, где же локон,
Где чудесный птичий хвост,
Где волос мохнатый кокон,
Где пшеница, где овес?
Где растительные злаки,
Обрамлявшие твой лоб,
Где волокна-забияки,
Где петрушка, где укроп?
Эти пышные придатки,
Что сверкали час назад,
В живописном беспорядке
На полу теперь лежат.
И дрожит Матвей прекрасный,
Укротитель шевелюры,
Обнажив твой лоб атласный
И ушей архитектуру.
(Николай Олейников)
Ну персонажу Олейникова уже повезло – у персонажа есть вполне профессиональный парикмахер. Как только человечество встало на путь создания первых цивилизаций, скромный скребок первобытного человека и превратился в священное орудие первых профессиональных жрецов красоты. В Древнем Египте, этой великой колыбели упорядоченного тщеславия, парикмахеры с поистине религиозным усердием соскабливали с голов фараонов и вельмож любые намеки на природную растительность, чтобы уберечь их священные мысли от докучливых насекомых, а затем – о чудное противоречие человеческого разума – водружали на эти же голые черепа пышные, искусно завитые парики из овечьей шерсти.
Дитяти маменька расчесывать головку
Купила частый Гребешок.
Не выпускает вон дитя из рук обновку:
Играет иль твердит из азбуки урок;
Свои всё кудри золотые,
Волнистые, барашком завитые
И мягкие, как тонкий лен,
Любуясь, Гребешком расчесывает он.
И что за Гребешок? Не только не теребит,
Нигде он даже не зацепит:
Так плавен, гладок в волосах.
Нет Гребню и цены у мальчика в глазах.
Случись, однако же, что Гребень затерялся.
Зарезвился мой мальчик, заигрался,
Всклокотил волосы копной.
Лишь няня к волосам, дитя подымет вой:
«Где Гребень мой?»
И Гребень отыскался,
Да только в голове ни взад он, ни вперед:
Лишь волосы до слез дерет.
«Какой ты злой, Гребнишка!»
Кричит мальчишка.
А Гребень говорит: «Мой друг, всё тот же я;
Да голова всклокочена твоя».
Однако ж мальчик мой, от злости и досады,
Закинул Гребень свой в реку:
Теперь им чешутся Наяды.
Видал я на своем веку,
Что так же с правдой поступают.
Поколе совесть в нас чиста,
То правда нам мила и правда нам свята,
Ее и слушают, и принимают:
Но только стал кривить душей,
То правду дале от ушей.
И всякий, как дитя, чесать волос не хочет.
Когда их склочет.
(Иван Крылов)
Заметим, что это не самая известная басня Ивана Крылова: я вот только сейчас ее прочел, когда искал стихотворения на тему волос, парикмахерского искусства и тд. Все-таки нас ждет удивительное путешествие – мы редко обращаем внимание на то, что является бытовой стороной жизни. И вдруг выяснится, что таких стихов и прозы много: просто они попрятались все в тени великих тем и более серьезных образов.
Говорят, например, что цирюльники Древнего Рима, именовавшие себя тонзорами, превратили свои лавки в главные святилища городских сплетен и праздности. Пока рабы-косметы часами трудились над сложнейшими, многоэтажными прическами капризных римских матрон, свободные граждане часами томились в очередях к цирюльнику, мужественно доверяя свои шеи тупым железным бритвам. Смывая кровь и пот своих несчастных клиентов, эти мастера гребня и бритвы умудрялись одновременно стричь волосы и формировать общественное мнение Империи, лишний раз доказывая, что судьбы государств порой зависят от легкости руки, держащей ножницы, и от длины языка того, кто ими орудует.
Например, Марциал (I век н. э.) посвятил множество эпиграмм парикмахерскому искусству. Он сочувствовал клиентам тупых римских бритв и едко шутил о том, как после визита к мастеру лицо превращается в сплошную рану: «Выбрита часть твоих щек, часть острижена, частью же волос. Выщипан. Кто же сочтет одноголовым тебя?»
Несчастный своей дальнейшей судьбой Овидий (I век до н. э. – I век н. э.), когда был еще удачлив и жил на родине, в поэме «Наука любви» выступил даже как модный эксперт. Он посоветовал мужчинам не усердствовать с прическами, чтобы не выглядеть нежными, а женщинам, напротив, подробно описывал, какие укладки подходят к разной форме лица.
Или вот короткая цитата из него, но тоже про волосы:
Сколько я раз говорил: «Перестань ты волосы красить!»
Вот и не стало волос, нечего красить теперь.
Все мы помним историю Плутарха (I–II вв. н. э.), он сохранил для нас классический анекдот о парикмахерской болтливости. Когда царь Архелай сел в кресло и болтливый цирюльник спросил его: «Как мне тебя постричь?», царь лаконично ответил: «Молча».
А Светоний (I–II вв. н. э.) донес до нас сплетню (мы же помним, что в цирюльнях и распространялись в очередях основные слухи) про Цезаря. В своих «Жизни двенадцати цезарей» он детально зафиксировал отношение правителей к своим волосам. Так, например, он писал, что Юлий Цезарь панически боялся облысения и маниакально зачесывал редкие волосы со спины на лоб, а император Август так ценил время, что читал или писал прямо во время стрижки, пока его обслуживали сразу несколько мастеров.
А вот тема волос у Марины Цветаевой:
Золото моих волос
Тихо переходит в седость.
– Не жалейте! Всё сбылось,
Всё в груди слилось и спелось.
Спелось – как вся даль слилась
В стонущей трубе окрайны.
Господи! Душа сбылась:
Умысел твой самый тайный.
Интересно, что на Древней Руси и мужские, и женские прически на Руси были простыми и однотипными. Самая распространённая мужская стрижка – «под горшок». Она была популярна у молодых людей: на голову надевали глиняный сосуд и обрезали волосы по линии края.
Чуть суше, чуть графичнее смотрелась стрижка «под скобу» – лаконичное иссечение прядей, безжалостно обнажавшее мочки ушей и замиравшее точно посередине крутого юношеского лба. Старость же, напротив, искала прибежища в живописной небрежности: умудренные годами мужи отпускали седеющие волны до самых плеч, кутали подбородки в дремучие, патриархальные бороды.
Но сквозь этот монотонный быт времени порой пробивается подлинная роскошь варварского силуэта. На пожелтевших пергаментах Изборника Святослава, среди блеклых темперных мазков, застыл образ великого князя, чья темя явила миру радикальный каприз средневековой моды. На безукоризненно гладком, точно бильярдный шар, бритом черепе оставлен был лишь одинокий, длинный клок волос. Этот надменный чуб разделялся надвое, и две шелковистые пряди плавно струились по обе стороны скуластого лица, видимо, в реальности зловеще покачиваясь в такт шагу. Облик воителя довершали густые, длинные усы, полностью затмевавшие скудную, редкую поросль на подбородке, и одинокая, капризно мерцающая в мочке уха серьга, в которой, преломляя скудный свет ушедшей эпохи, вспыхивали тяжелые драгоценные камни.
Кстати, много в стихотворных текстах про волосы у Есенина. Самое хрестоматийное, конечно, это из его стихотворения про Шаганэ. Тут мы возьмем только короткую цитату:
«Эти волосы взял я у ржи,
Если хочешь, на палец вяжи –
Я нисколько не чувствую боли».
А вот менее известное его стихотворение:
Я помню, любимая, помню
Сиянье твоих волос.
Не радостно и не легко мне
Покинуть тебя привелось.
Я помню осенние ночи,
Березовый шорох теней,
Пусть дни тогда были короче,
Луна нам светила длинней.
Я помню, ты мне говорила:
«Пройдут голубые года,
И ты позабудешь, мой милый,
С другою меня навсегда».
Сегодня цветущая липа
Напомнила чувствам опять,
Как нежно тогда я сыпал
Цветы на кудрявую прядь.
И сердце, остыть не готовясь,
И грустно другую любя.
Как будто любимую повесть,
С другой вспоминает тебя.
И, разумеется, его переживания, что волосы с годами уже нет. Стихотворение 1923 года.
* * *
С головы упал мой первый волос,
С головы упал на стол.
Неужели близко череп голый
И далеко жизни комсомол?
Огрубеет голос мой певучий,
Будет рваться кашлем каждый раз,
И тебе, мой милый друг, наскучит
Потерявший свежесть синий глаз.
Крепче схватит ногу жизни стремя,
Я ноги не буду вырывать.
Что же делать, что же, если время
С головы мне листья обсыпать.
Но вернемся, однако, к истории – от личных историй к всеобщей.
Любопытно, что в зеркале древнерусских будней волосы – эта податливая глина парикмахера – парадоксальным образом отказывались служить мерилом сословной спеси. И великий князь, замышляющий поход в тишине своих палат, и безвестный смерд, идущий за плугом в предрассветном тумане, могли носить совершенно одинаковые, простодушные стрижки, разделенные надвое скромным пробором. Подлинный водораздел между нищетой и величием пролегал не в изгибах локонов, а в том, чем эти локоны венчались. Нехитрая геометрия бедняцкого быта укрывалась под серым куполом дешевого суконного колпака. Знатность же заявляла о себе тяжелым, осязаемым великолепием – высокими шапками из тисненой кожи и глубокого бархата, где в складках ткани, точно застывшие капли росы, мерцали золото, серебро и надменные самоцветы.
Если мужская мода (смешно даже немного это называть модой – модой же переменчива, а тут скорее подойдет слово «уклад») была простой, то женский облик был полностью подчинен строгой и бдительной геометрии церковного канона. Замужество становилось для женщины моментом, когда ее волосы навсегда исчезали из мира живых красок. Явить постороннему взору хотя бы случайную прядь, небрежно выбившийся шелковистый завиток, означало совершить грех, пресловуто «опростоволоситься».
С момента выхода замуж женская голова превращалась в подобие сакрального ковчега, скрытого под жесткой броней кокошников или убрусов – этих тяжелых полотнищ, бережно повязанных поверх невесомой шапочки. И лишь юность, еще не скованная брачными узами, обладала хрупкой привилегией свободы: незамужние девушки ступали по траве с непокрытой головой, неся на плечах тугие, тяжелые косы, в которые были вплетены, точно яркие бабочки, пестрые, разноцветные ленты.
Я люблю тебя той – без прически,
Без румян – перед ночи концом,
В черном блеске волос твоих жестких,
С побледневшим и строгим лицом.
Но, отняв свои руки и губы,
Ты уходишь, ты вечно в пути,
А ведь сердце не может на убыль,
Как полночная встреча, идти.
Словно сон, что случайно вспугнули,
Ты уходишь, как сон, – в глубину
Чужедальних мелькающих улиц,
За страною меняешь страну.
Я дышал тобой в сумраке рыжем,
Что мучений любых горячей,
В раскаленных бульварах Парижа,
В синеве ленинградских ночей.
В крутизне закавказских нагорий,
В равнодушье московской зимы
Я дышал этой сладостью горя,
До которого дожили мы.
Где ж еще я тебя повстречаю,
Вновь увижу, как ты хороша?
Из какого ты мрака, отчаясь,
Улыбнешься, почти не дыша?
В суету и суровость дневную,
Посреди роковых новостей,
Я не сетую, я не ревную, –
Ты – мой хлеб в этот голод страстей.
(Николай Тихонов)
Сейчас, читая эти строки Тихонова, подумал, что это «я люблю тебя той, без прически» как бы тоже уходит в эту традицию: на людях волосы должны быть уложены. Ну пусть не под кокошник, но сама сложная классическая «приличная» прическа в том же Советском Союзе чем-то этот кокошник напоминала.
С течением веков русская стрижка сделалась строже, а ножницы цирюльника начали глубже вгрызаться в заросли волос, оставляя на затылках лишь аккуратную, укороченную поросль. Однако борода – этот незыблемый якорь мужественности – по-прежнему оставалась неприкосновенной. Ее отпускали в тот самый миг, когда юноша переступал порог совершеннолетия, и бережно несли сквозь года до самого гроба, лишь изредка усмиряя ее буйство легким прикосновением лезвия. На улицах и в палатах можно было наблюдать, наверное, разнообразную геометрию бород: и надменные остроконечные клинья, и благообразные круги, и причудливые, раздвоенные надвое пряди, и тяжелые лопаты, степенно лежащие на груди важных и суровых мужей.
Гладкое, выбритое лицо в ту пору было признаком безусой и легкомысленной юности. Мы помним, какие трагедии разыгрывались, когда Петр Велики положил этому бородатому царству конец. Главный парикмахер страны, так сказать.
Михаил Ломоносов, из его текста «Гимн бороде»:
Не роскошной я Венере,
Не уродливой Химере
В имнах жертву воздаю:
Я похвальну песнь пою
Волосам, от всех почтенным,
По груди распространенным,
Что под старость наших лет
Уважают наш совет.
Борода предорогая!
Жаль, что ты не крещена
И что тела часть срамная
Тем тебе предпочтена.
Попечительна природа
О блаженстве смертных рода
Несравненной красотой
Окружает бородой
Путь, которым в мир приходим
И наш первой взор возводим.
Не явится борода,
Не открыты ворота.
Вглядываясь в капризные изломы «осьмнадцатого» столетия, нельзя не поразиться тому, с какой драматической стремительностью русский мир раскололся на два параллельных, почти не соприкасающихся пространства. Глухая, почвенная крестьянская Русь, укутанная в свои вековые снега и сукна, упрямо хранила верность простодушным стрижкам своих предков. Высший же свет, послушный малейшему дуновению версальских ветров, с головой погрузился в пучину напудренного, громоздкого безумия. Мужские затылки и женские головы превратились в подмостки для возведения невероятных волосяных башен, именовавшихся то пышными «гривами», то кудрявыми «пуделями». Эти рукотворные облака были роскошью монументальной: в благословенные дни Елизаветы Петровны затейливый парик стоил целых пять рублей – сумма поистине фантастическая, если вспомнить, что тугой пуд пшеницы обходился тогда всего в шестьдесят четыре копейки, а огромный мешок заморского сахара отдавали за половину этой цены.
Вместе с этой архитектурой тщеславия в Россию хлынуло и совершенно новое племя жрецов красоты, потеснившее прежних, грубоватых мастеров. На смену старому цирюльнику – мрачному универсалу прошлых лет, который с одинаковой легкостью укорачивал бороды, пускал дурную кровь, вырывал гнилые зубы и потчевал клиентов сомнительными микстурами, – явились изящные галльские пришельцы. Из Парижа потянулись кудесники новой, утонченной профессии – парикмахеры, эти «тупейные художники», чье звание, рожденное от французского toupet, гордо возводило обыкновенную прядь волос в ранг высокого искусства. Они не просто водружали на дворянские головы искусно сплетенные чужие локоны, но, подобно живописцам, покрывали бледные лица дам и кавалеров сложными слоями румян и белил, превращая живую плоть в изысканные, неподвижные маски барочного маскарада.
Помните это слово «тупейный»? Его нельзя не помнить. Николай Лесков.
«Это не был простой, банальный мастер с тупейной гребенкой за ухом и с жестянкой растертых на сале румян, а был это человек с идеями, – словом, художник».
(Николай Лесков, рассказ «Тупейный художник»)
Быть может, именно в неуловимых изгибах придворных причесок, как в смутных зеркалах, время находило свое самое хрупкое и вместе с тем самое деспотичное воплощение, когда мужчины времен Анны Иоанновны, устав от монотонного гнета версальской изысканности, вдруг обратили свои взоры к строгой, почти трагической геометрии Берлина. Так в обиход вошли эти странные, напудренные парики с жесткими буклями, завершавшиеся сзади тонкой, сухой косичкой – пресловутым «крысиным хвостом» или «прусской косой», – которая, словно застывший маятник, отсчитывала секунды монаршей милости, пока в роковом 1731 году эта парикмахерская причуда не сделалась непреложным законом для всей русской армии, обрекая солдатские затылки на многолетнее мучнистое рабство, где лишь безвестным рядовым великодушно дозволялось осыпать свои головы белой мукой пудры исключительно по торжественным дням, покуда спустя почти семь десятилетий легкий росчерк пера Александра I окончательно не развеял эту милитаристскую пудру по ветру забвения.
Для женщин же той эпохи – таинственных, недосягаемых полубогинь, чьи силуэты казались сотканы из одних лишь предрассудков и кружев, – прическа являла собой целую архитектуру памяти, сложнейшее наслоение собственных воспоминаний и чужих, заимствованных локонов. И когда графиня или княгиня являлась в бальную залу, увенчанная головокружительным «фонтажем», в котором накрахмаленный шелк кружев переплетался со слепым мерцанием жемчужных нитей, этот начес казался не просто укладкой, но монументом их собственному, неприступному тщеславию. Самые же отчаянные и чуткие к мимолетным веяниям эпохи дамы заходили так далеко, что превращали свои головы в подобие верфей, возводя на вершинах волос целые многомачтовые фрегаты, томительно покачивавшиеся при каждом шаге.
Только представить себе, каких же усилий требовалось ночью это всё сохранить. Видимо, это превращалось в настоящую драму, требовавшую от придворных дам поистине мученического аскетизма, делающие их спальни подобием анатомических театров, где естественная потребность во сне приносилась в жертву нерушимой архитектуре тщеславия. Поскольку возведение «фрегата» или «фонтажа» занимало долгие часы и требовало фунтов помады из свиного сала, пудры и сотен шпилек, прическу носили, не разбирая, неделями, что вынуждало благородных заложниц моды изобретать изощренные способы ночного выживания.
Например, сон на деревянных чурбанах: вместо мягких пуховых подушек дамы использовали специальные жесткие валики, обтянутые кожей, или лакированные деревянные подставки. Голова покоилась на них лишь шеей, чтобы парикмахерское судно буквально зависало в воздухе, не касаясь кровати.
Или сон сидя. Многие женщины были вынуждены спать, исключительно полусидя или сидя в глубоких креслах, обложив себя со всех сторон высокими подушками, дабы случайный поворот тела во сне не разрушил хрупкие мачты и такелаж волосяного корабля.
Мы уж не говорим о грызунах. Свиное сало и мучная пудра, служившие основой для фиксации прически, неизбежно привлекали ночных грызунов. Чтобы мыши не угнездились в волосах и не искусали спящую, на голову на ночь надевали специальную защитную клетку из тонкой металлической сетки.
А так как эти конструкции не мылись неделями, то в них заводились вши. Неотъемлемым аксессуаром дам стали изящные золотые или костяные палочки-чесалки, которыми можно было деликатно унять зуд, не повредив при этом накрахмаленные паруса «фрегата».
Давайте представим себе одно такое утро.
Пробуждение какой-нибудь графини К. Оно всегда как мучительное возвращение души в окоченевшие границы монументального склепа, каким казалась её собственная постель после ночи, проведённой в неподвижности египетского сфинкса. Солнечный луч, пробившийся сквозь тяжелый штоф штор, скользит по лакированному деревянному чурбану, державшему её затылок, и освещает металлическую клетку, укрывавшую её темя. Графиня осторожно, боясь издать даже вздох, шевелит пальцами, нащупывая на ночном столике костяную палочку-чесалку: внутри полуметрового волосяного сооружения, скреплённого помадой из свиного сала, уже затевали свою утреннюю возню невидимые обитатели этого напудренного рая.
С тихим металлическим лязгом горничная снимает ночную сетку, и в полумраке опочивальни во всём своём гротескном величии предстает «Фрегат», благополучно перенёсший эту ночь на плаву. Слегка осыпавшаяся за ночь рисовая пудра лежит на плечах графини тонким слоем январского инея, а накрахмаленные паруса корабля из кружев чуть накренились набок, словно судно попало в легкий шторм. Горничная усердно орудует помазком, заделывая бреши в бортах этой волосяной конструкции и маскируя следы жизнедеятельности ночных грызунов, в то время как сама графиня, не смея повернуть головы, пьет свой утренний шоколад через длинную соломинку, вглядываясь в зеркало с той отрешённой, высокомерной миной, которую требовал от неё уплывающий, надушенный и глубоко несчастный восемнадцатый век.
Но потом эти корабли тоже уплыли в прошлое.
Помашем им рукой. Возблагодарим судьбу, что нам больше не надо всё это городить на наших женских и мужских головам. И обсыпаться мукой, как бедным солдатам этого столетия, тоже.
Кстати, не поверите, но сохранилась песня, которую сложили солдаты, когда отменили эту необходимость «пудрить» мукой волосы. Это была «Песня о перемене солдатской прически».
Эта уникальная песня родилась в 1780-х годах, когда светлейший князь Григорий Потёмкин провёл свою знаменитую прогрессивную реформу обмундирования. Он решительно отменил вбитую в армию прусскую систему, заявив: «Завивать, пудриться, плести косы – солдатское ли это дело? У них лакейства нет». Потёмкин приказал остричь солдат «в кружок», отменив мучительную утреннюю процедуру пудрения.
Простые русские солдаты восприняли это как великое избавление от тирании жира, муки и булавок, выплеснув свою радость в ухарской, ликующей песне:
Виват, виват, что волосы остригли!
Дай Бог тому здоровье, кто выдумал сие.
Виват, виват, кто выдумал сие!
Избавились от пудры, булавок, шпилек, сала.
Виват, виват, избавились всего!
Поди прочь, дерзка пудра, погано скверно сало...
Я никогда не знал об этой песне: нашел только сейчас в изысканиях по нашей теме. Вот же как интересно: начнешь копать – и вдруг прямо исторические сокровища. А вы говорите «всего лишь парикмахеры, какие-то волосы, какая-то стрижка».
Ну как же «какая-то»? Тут прямо история дышит: иногда дорогой пудрой, иногда мукой и прогорклым салом. Но дышит, живет, заставляет о себе вспомнить.