Современная литература
2023-12-27 10:00 Поэзия Проза

Грусть и радость в конце декабря

Кажется, чего грустить: скоро праздники, длинные каникулы. Но Новый год – это и память. Это вспомнишь, уже бывшее, то, что и помнить уже не стоит, – а зачем?

Лев Толстой однажды написал (в 80 лет, написал он это 3 декабря 1908 года): «Я потерял память. И – удивительное дело – ни разу не пожалел об этом. Могу пожалеть о том, что теряю волосы, и жалею, но не о памяти».

Как хорошо сказано – о волосах жалеет, а о памяти – нет.

С ним стало это случаться в старости.

Он и раньше (весной) описывал это состояние: какая-то амнезия сразу после пробуждения.

«Сегодня, 13 мая, проснувшись, испытываю странное душевное состояние: как будто все забыл [...] не могу вспомнить: какое число? что я пишу? – А между тем не столько представления, сколько чувства нынешних сновидений представляются особенно ярко».

Белла Ахмадулина

Есть в сумерках блаженная свобода
от явных чисел века, года, дня.
Когда? – Неважно. Вот открытость входа
в глубокий парк, в далекий мельк огня.

Ни в сырости, насытившей соцветья,
ни в деревах, исполненных любви,
нет доказательств этого столетья, –
бери себе другое – и живи.

Ошибкой зренья, заблужденьем духа
возвращена в аллеи старины,
бреду по ним. И встречная старуха,
словно признав, глядит со стороны.
Средь бела дня пустынно это место.
Но в сумерках мои глаза вольны
увидеть дом, где счастливо семейство,
где невпопад и пылко влюблены,

где вечно ждут гостей на именины –
шуметь, краснеть и руки целовать,
где и меня к себе рукой манили,
где никогда мне гостем не бывать.

Но коль дано их голосам беспечным
стать тишиною неба и воды, –
чьи пальчики по клавишам лепечут? –
Чьи кружева вступают в круг беды?

Как мне досталась милость их привета,
тот медленный, затеянный людьми,
старинный вальс, старинная примета
чужой печали и чужой любви?

Еще возможно для ума и слуха
вести игру, где действуют река,
пустое поле, дерево, старуха,
деревня в три незрячих огонька.

Души моей невнятная улыбка
блуждает там, в беспамятстве, вдали,
в той родине, чья странная ошибка
даст мне чужбину речи и земли.

Но темнотой испуганный рассудок
трезвеет, рыщет, снова хочет знать
живых вещей отчетливый рисунок,
мой век, мой час, мой стол, мою кровать.

Еще плутая в омуте росистом,
я слышу, как на диком языке
мне шлет свое проклятие транзистор,
зажатый в непреклонном кулаке.

Это 1950-ый.

Но не было во времена Толстого транзисторов, некому было вернуть Толстого в этот момент в реальный день. Да и кто бы пустил в Ясную поляну шумного туриста?

И поэтому часто сны Толстому казались более реальными, чем события дня.

Толстой бы не был Толстым, если бы не подвел под это свое состояние нравственной базы (и это правильно, не только же старостью сосудов всё объяснять). Например, одно такое недолгое «забвение себя» определенным уже свершившимся нравственным очищением. Он стал более чуток к добру (так он подумал).

«Со мной случилось нынче что-то новое, необыкновенное, не знаю, хорошее или дурное […]: Случилось то, что я проснулся с небольшой головной болью и как-то странно забыв все: который час? Что я пишу? Куда идти? – Но, удивительная вещь! рядом с этим особенная чуткость к добру: увидал мальчика, спящего на земле – жалко; бабы работают – мне особенно стыдно. Прохожие – мне не досадно, а жалко. Так что совсем не к худшему, а к лучшему».

Забыл число, забыл час, но не забыл, что человек должен жить нравственно. Разве это не прекрасно?

Борис Пастернак:

На тротуарах истолку
С стеклом и солнцем пополам,
Зимой открою потолку
И дам читать сырым углам.

Задекламирует чердак
С поклоном рамам и зиме,
К карнизам прянет чехарда
Чудачеств, бедствий и замет.

Буран не месяц будет месть,
Концы, начала заметет.
Внезапно вспомню: солнце есть;
Увижу: свет давно не тот.

Галчонком глянет Рождество,
И разгулявшийся денек
Прояснит много из того,
Что мне и милой невдомек.

В кашне, ладонью заслонясь,
Сквозь фортку крикну детворе:
Какое, милые, у нас
Тысячелетье на дворе?

Кто тропку к двери проторил,
К дыре, засыпанной крупой,
Пока я с Байроном курил,
Пока я пил с Эдгаром По?

Пока в Дарьял, как к другу, вхож,
Как в ад, в цейхгауз и в арсенал,
Я жизнь, как Лермонтова дрожь,
Как губы в вермут окунал.

Вряд ли это стихи Пастернака понравились бы Толстому. Хотя там много памяти и даже забывчивости много. Лев Толстой следит за своими возрастными изменениями, но не играет с ними. Дневник, как говорится, ему в помощь. Там он фиксирует эту свою новую забывчивость (как Байрон? какой По? Бог с вами), воспринимает ухудшение памяти как путь к освобождению. Радуется этому.

Но ему недостаточно того, что не помнит, что сейчас – он радуется и тому, что не помнит, что было. Забыл даже свои опубликованные сочинения. Однажды Лев Николаевич скажет одному посетителю, что не помнит содержание «Анны Карениной». Это будет не случайный собеседник, а сам Илья Мечников. Это же он интересовался проблемой смерти, искал способов освобождения организма от старения и распада путем гигиенических средств. Толстой же ответит, что ему как раз нравится его старение. Софья Андреевна попробует напомнить ему сюжет романа, но Толстой будет слушать без интереса. Потом эта история попадет в газеты. Толстой будет тронут до слез (он вообще часто плачет), когда прочтет статью «Не помню. Забыл», где автор, в частности, напишет: «Толстому необходимо было из памяти стереть все прошлое, не только свои прежние произведения, но даже все заповеди, кроме одной, „единой заповеди": любви к ближнему».

Владимир Корнилов, стихотворение «Иннокентий Анненский»:

Счастлив ли Иннокентий Анненский,
Непризнания чашу испивший,
Средь поэтов добывший равенство,
Но читателя не добывший?

Пастернак, Маяковский, Ахматова
От стиха его шли
(и шалели
От стиха его скрытно богатого),
Как прозаики – от «Шинели»...

Зарывалась его интонация
В скуку жизни,
ждала горделиво
И, сработавши, как детонация,
Их стихи доводила до взрыва.

...Может, был он почти что единственным,
Самобытным по самой природе,
Но расхищен и перезаимствован,
Слышен словно бы в их переводе.

Вот какие случаются странности,
И хоть минуло меньше столетья,
Счастлив ли Иннокентий Анненский,
Никому не ответить.

И если про Анненского некому ответить, то про Толстого, что тогда, вероятно, был – можно. Он радуется своему новому состоянию. Хотя, кажется, чему тут радоваться? Но находит смысл новой жизни, и этот смысл видится нам очевидным. Это новая философия, если угодно продиктованная новым (на самом деле старым и именно в этом новизна) телом.

«Я потерял память всего, почти всего прошедшего, всех моих писаний, всего того, что привело меня к тому сознанию, в каком живу теперь. […] Как же не радоваться потере памяти? Все, что я в прошедшем выработал (хотя бы моя внутренняя работа в писаниях), всем этим я живу, пользуюсь, но самую работу – не помню. Удивительно. А между тем думаю, что эта радостная перемена у всех стариков: жизнь вся сосредотачивается в настоящем. Как хорошо!»

Так физика прекращается в метафизику. Быт в бытие. Прошлого нет. Нет, получается, и старого «я». Приближающаяся настоящая зима (не эта, календарная) почти стирает и будущее. Вот оно хваленное «здесь и сейчас» (Толстой в этих терминах, разумеется, не говорит, это мода нового времени.)

Он чуть ли не с восторгом забывает, что делал днем. Иногда его дневниковые записи выглядят так (опровергая и опрокидывая собой саму функцию дневника): «22, 23, 24 фев. 119101 […] Плохо помню, что было в эти два дня». А там не два дня, а три.

Толстой не хандрит. А вот Иосиф Бродский хандрит и жалуется.

Тёмно-синее утро в заиндевевшей раме
напоминает улицу с горящими фонарями,
ледяную дорожку, перекрёстки, сугробы,
толчею в раздевалке в восточном конце Европы.
Там звучит «ганнибал» из худого мешка на стуле,
сильно пахнут подмышками брусья на физкультуре;
что до чёрной доски, от которой мороз по коже,
так и осталась чёрной. И сзади тоже.
Дребезжащий звонок серебристый иней
преобразил в кристалл. Насчёт параллельных линий
всё оказалось правдой и в кость оделось;
неохота вставать. Никогда не хотелось.

Но он, в отличие от Толстого, поет памяти хвалу. Хотя сперва сетует на то, что память как раз перегружена. Даже находит этому печальное последствие.

«У меня перегружена память. Чем больше человек хранит в памяти, тем ближе он к смерти. Объем заполнен. Невозможно больше управлять мыслями. И все же вспоминать прошлое гораздо приятней, чем задумываться о будущем. Есть ощущение, что смерть может прийти раньше, до того, как я буду готов, придет не в срок. Меня не привлекает загробная жизнь. Она лишена для меня интереса».

А иногда из-за лишней памяти (не стерли, не успели забыть) можно даже закричать.

Самая известная картина о крике – это «Крик» Мунка. Но я и не знал, что их, вариантов, этой картины четыре. (Почти как вариантов у черного квадрата Малевича, еще одна икона нового искусства.)

Четыре её экземпляра написаны между 1893 и 1910 годами. И сперва название у картины было «Отчаяние». Охваченный ужасом самый известный теперь человек стоит на мосту и кричит, прижав руки к ушам. Его даже в шутейных посленовогодних фотошопах теперь используют, только человек этот стоит уже в красном рождественском колпаке и на весах. А надо было меньше есть оливье.

2 мая 2012 года самый последний вариант картины был продан на аукционе Sotheby's за 119,9 миллиона долларов (тут тоже можно уже закричать – но уже от восхищения). На тот момент, говорят, это было самое дорогое произведение искусства, когда-либо проданное на открытом аукционе.

Также не знал, что Мунк тоже, оказывается, писал стихи. Вот одно из стихотворений его, например.

* * *
Однажды вечером я гулял
По холмистой дороге
Неподалеку от Кристиании
С двумя товарищами. Это
было время, когда жизнь
уже разорвала мою душу.
Солнце садилось –
Пламя тонуло на горизонте.
Это было похоже на пылающий кровавый меч,
Рассекающий небесный свод.
Небо было похоже на кровь,
разрезанное полосками огня,
холмы стали темно-синими,
фьорд окрасился холодно-голубым,
желтым и красным.
Взрыв кроваво-красного –
на тропинке и перилах.
Мои друзья стали
Ярко-желто-белыми –
Я почувствовал
пронзительный крик.

«И затем я нарисовал "Крик"», – пишет он в 1892 году в примечаниях.

Но мы кричать не будем.

Мы благословим свою память, свое беспамятство, повесим на лапу срубленной или живой елки стеклянный шарик – и станем ждать новую память и новое беспамятство.