Современная литература
Современная литература
Поэзия Проза

Есть три эпохи у воспоминаний

В давних мемуарах соседки молодоженов Гумилева и Ахматовой Веры Неведомской есть смешное: «…Началось с игры в цирк… Ахматова выступала как „женщина-змея“; гибкость у нее была удивительная – она легко закладывала ногу за шею, касалась затылком пяток, сохраняя при этом строгое лицо послушницы».

Где-то мы уже это слышали: женщина-змея, которая сохраняет лицо послушницы.

Ах да. В легендарном Постановлении. Жданов сказал про нее (ну не про нее, конечно, про ахматовскую лирическую героиню): «не то монахиня, не то блудница», которая «мечется между будуаром и молельной».

Смешно.

Все мы бражники здесь, блудницы,
Как невесело вместе нам!
На стенах цветы и птицы
Томятся по облакам.
Ты куришь черную трубку,
Так странен дымок над ней.
Я надела узкую юбку,
Чтоб казаться еще стройней.
Навсегда забиты окошки:
Что там, изморозь или гроза?
На глаза осторожной кошки
Похожи твои глаза.
О, как сердце мое тоскует!
Не смертного ль часа жду?
А та, что сейчас танцует,
Непременно будет в аду.

Ахматова, конечно, умела творить легенды. Даже то Постановление мы помним только по ней и по Зощенко. А ведь там были названы и другие люди. Где они? Где мифы про них? Нет мифов. Трудные судьбы есть, а мифов нет. Это я не в укор Ахматовой говорю – как раз тут сквозит мое восхищение. Она даже поражения потом умела превратить в триумф.

«О десятых годах» – такой подзаголовок имеет одно из стихотворений в цикле «Северные элегии» (мой любимый цикл). К тексту предпослан эпиграф. Из Гумилева. «Ты – победительница жизни, И я – товарищ вольный твой». А вот и всё полностью стихотворение.

И никакого розового детства...
Веснушечек, и мишек, и игрушек,
И добрых тёть, и страшных дядь, и даже
Приятелей средь камешков речных.
Себе самой я с самого начала
То чьим-то сном казалась или бредом,
Иль отраженьем в зеркале чужом,
Без имени, без плоти, без причины.
Уже я знала список преступлений,
Которые должна я совершить.
И вот я, лунатически ступая,
Вступила в жизнь и испугала жизнь.
Она передо мною стлалась лугом,
Где некогда гуляла Прозерпина.
Передо мной, безродной, неумелой,
Открылись неожиданные двери,
И выходили люди и кричали:
«Она пришла, она пришла сама!»
А я на них глядела с изумленьем
И думала: «Они с ума сошли!»
И чем сильней они меня хвалили,
Чем мной сильнее люди восхищались,
Тем мне страшнее было в мире жить
И тем сильней хотелось пробудиться.
И знала я, что заплачу сторицей
В тюрьме, в могиле, в сумасшедшем доме,
Везде, где просыпаться надлежит
Таким, как я, – но длилась пытка счастьем.

Если сразу давать в стык к тексту элегии воспоминания об этих же годах и самой Анне Ахматовой ее современников той эпохи, тоже получается стереоскопия.

Поэт Сергей Маковский: «Весь облик тогдашней Ахматовой, высокой, худенькой, тихой, очень бледной, с печальной складкой рта, вызывал не то растроганное любопытство, не то жалость».

А сам Гумилев говорит поэтессе Ирине Одоевцевой: «Вот она пишет, что слаба, бледна, а между тем она плавала как рыба, спала как сурок и ела за троих!»

В общем, и никакого розового детства, и никакой особенно ломаной юности-молодости: вполне себе здоровая женщина, способная на сложные акробатические трюки.

Но в стихах всё иначе.

ТРЕТЬЯ

В том доме было очень страшно жить,
И ни камина жар патриархальный,
Ни колыбелька нашего ребенка,
Ни то, что оба молоды мы были
И замыслов исполнены . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . и удача
От нашего порога ни на шаг
За все семь лет не смела отойти, –
Не уменьшали это чувство страха.
И я над ним смеяться научилась
И оставляла капельку вина
И крошки хлеба для того, кто ночью
Собакою царапался у двери
Иль в низкое заглядывал окошко,
В то время как мы заполночь старались
Не видеть, что творится в зазеркалье,
Под чьими тяжеленными шагами
Стонали темной лестницы ступеньки,
Как о пощаде жалостно моля.
И говорил ты, странно улыбаясь:
«Кого они по лестнице несут?»
Теперь ты там, где знают всё, – скажи:
Что в этом доме жило кроме нас?

Но кончились игры Серебряного века, начался настоящий Двадцатый век.

Война, потом революция, потом советская власть: маски слетели (не до них уже), карнавал закончен, всех просят на выход. Но Ахматова не была бы Ахматовой, если бы подчинилась общему времени. Ахматова плавает в воде метафоры, как рыба в зеленой воде. Даже когда действительно страшно – и самой рыбе, и наблюдающим за ней (им и за нее страшно, и за себя).

Поэт Найман вспоминал. Что ему приснился сон: белый, высокий, ленинградский потолок «надо мной мгновенно набухает кровью, и алый ее поток обрушивается на меня». Через несколько часов он встречается с Ахматовой и не в силах забыть тот сон, рассказывает его.

«– Нехудо, – отозвалась она. – Вообще, самое скучное на свете – чужие сны и чужой блуд. Но вы заслужили. Мой сон я видела в ночь на первое октября.

После мировой катастрофы я, одна-одинешенька, стою на земле, на слякоти, на грязи, скольжу, не могу удержаться на ногах, почву размывает. И откуда-то сверху, расширяясь по мере приближенья и поэтому все более мне угрожая, низвергается поток, в который соединились все великие реки мира: Нил, Ганг, Волга, Миссисипи… Только этого не хватало…».

Почувствуйте, что называется, масштаб. У Наймана какой-то жалкий потолок, пусть и набухший кровью, а у Анны Андреевны все великие реки мира.

ПОДРАЖАНИЕ КАФКЕ

Другие уводят любимых, –
Я с завистью вслед не гляжу.
Одна на скамье подсудимых
Я скоро полвека сижу.
Вокруг пререканья и давка
И приторный запах чернил.
Такое придумывал Кафка
И Чарли изобразил.
И там в совещаниях важных,
Как в цепких объятиях сна,
Все три поколенья присяжных
Решили – виновна она.

Меняются лица конвоя,
В инфаркте шестой прокурор…
А где-то темнеет от зноя
Огромный небесный простор.
И полное прелести лето
Гуляет на том берегу…
Я это блаженное «где-то»
Представить себе не могу.
Я глохну от зычных проклятий,
Я ватник сносила дотла.
Неужто я всех виноватей
На этой планете была?

К вопросу о снах.

В ее записных книжках есть короткая запись о сне другого человека: «Письмо. (Сон В<севолода> Иванова. 28 июня 1963. Перед смертью)». (На той же, кстати, странице и записано стихотворение, известное под названием «Подражание Кафке»).

Если обратиться к другим документам, которые оставили писатели ее круга, то мы найдем: Анна Андреевна узнала о сне писателя Всеволода Вячеславовича Иванова из письма 1963 года его сына, известного ученого Вячеслава Всеволодовича Иванова. Он эту историю рассказал так (в своих воспоминаниях «Беседы с Анной Ахматовой»):

«В <…> письме я пересказал Анне Андреевне сон – или видение? – моего отца перед смертью. В этом сне переплетались Греция и Китай, но главной героиней сна была Ахматова. 28 июня, когда я пришел к отцу в больницу утром, он был в ясном сознании и рассказал мне сон (сказав сначала: "Последние дни мне много чепухи рассказывают, и сны снятся дикие"): "Я видел во сне всемирный съезд писателей в Греции, на котором, представь себе, была Ахматова. Как раз в это время в Пирее нашли домик Сократа. Ее в нем поселили: там его стол, его кресло. А я поселился в верхнем этаже. Утром я спускаюсь вниз и вижу: женщина сидит за столом и плачет. Я спрашиваю ее: "Анна Андреевна, что с вами?" Она отвечает, что она видела в этом столе своего ребенка – только он был розовым, а стол черного мрамора. Так было странно ей увидеть свое дитя среди этих клубящихся плит у моря. Я говорю ей: "Ведь даже Гомера – и того не изображают на каждой вещи, а что же нам, простым людям, ждать". И я сказал ей: "Когда-нибудь у нас, как в Китае, поэзия будет на каждом шагу, на каждой вещи". Она ответила: "Может быть"».

ЧЕТВЕРТАЯ

Так вот он – тот осенний пейзаж,
Которого я так всю жизнь боялась:
И небо – как пылающая бездна,
И звуки города – как с того света
Услышанные, чуждые навеки.
Как будто всё, с чем я внутри себя
Всю жизнь боролась, получило жизнь
Отдельную и воплотилось в эти
Слепые стены, в этот черный сад...
А в ту минуту за плечом моим
Мой бывший дом еще следил за мною
Прищуренным, неблагосклонным оком,
Тем навсегда мне памятным окном.
Пятнадцать лет – пятнадцатью веками
Гранитными как будто притворились,
Но и сама была я как гранит:
Теперь моли, терзайся, называй
Морской царевной. Все равно. Не надо...
Но надо было мне себя уверить,
Что это все случалось много раз,
И не со мной одной – с другими тоже, –
И даже хуже. Нет, не хуже – лучше.
И голос мой – и это, верно, было
Всего страшней – сказал из темноты:
«Пятнадцать лет назад какой ты песней
Встречала этот день, ты небеса,
И хоры звезд, и хоры вод молила
Приветствовать торжественную встречу
С тем, от кого сегодня ты ушла...
Так вот твоя серебряная свадьба:
Зови ж гостей, красуйся, торжествуй!»

Но больше всего я люблю ее шестую элегию из этих «Северных».

Там эпиграф из Пушкина. «Последний ключ – холодный ключ забвенья. Он слаще всех жар сердца утолит».

Когда я ее читаю (а помню я ее наизусть), я всегда случайно, игры памяти, заменяю последние строчки. У Ахматовой: «Что тех, кто умер, мы бы не узнали» – я же всегда читаю: «Что те, кто умер, нас бы не узнали».

У Ахматовой, конечно, идет речь об ангелах, чудищах, послесмертных существах, которых мы бы не узнали – из-за их светящейся сущности или их послесмертной трансформации в другую сторону. Я же вижу это более бытово, но от этого то, что вижу, кажется более печальным. Не узнал бы Гумилев, расстрелянный в 1921 году, своей тонкой Ани, умевшей стоять колесом, сохраняя при этом строгое лицо послушницы, своей женщины-змеи в той грузной комаровской старухе, окруженной хором почитателей и почитательниц, сказавшей однажды, что привезла из заграницы Ирине Пуниной халат «нечеловеческой пушистости».

Да и нас бы никто не узнал. Тех, бывших звонких, тонких и трудных, – в теперешних: постаревших, помудревших (иногда от усталости, а не от мудрости, хотя и не факт), изменившихся и изменившим.

Но как же я рад (а я люблю Ахматову), что она дожила до времени своего триумфа. Триумфа, к которому она всегда так стремилась. В конце концов, и памятник в Петербурге ей поставили, где она – велела.

Дикая колдовская сила. Которую даже времени было не побороть.

В общем, всё к лучшему.

Есть три эпохи у воспоминаний.
И первая – как бы вчерашний день.
Душа под сводом их благословенным,
И тело в их блаженствует тени.
Еще не замер смех, струятся слезы,
Пятно чернил не стерто со стола -
И, как печать на сердце, поцелуй,
Единственный, прощальный, незабвенный...
Но это продолжается недолго...
Уже не свод над головой, а где-то
В глухом предместье дом уединенный,
Где холодно зимой, а летом жарко,
Где есть паук и пыль на всем лежит,
Где истлевают пламенные письма,
Исподтишка меняются портреты,
Куда как на могилу ходят люди,
А возвратившись, моют руки мылом,
И стряхивают беглую слезинку
С усталых век – и тяжело вздыхают...
Но тикают часы, весна сменяет
Одна другую, розовеет небо,
Меняются названья городов,
И нет уже свидетелей событий,
И не с кем плакать, не с кем вспоминать.
И медленно от нас уходят тени,
Которых мы уже не призываем,
Возврат которых был бы страшен нам.
И, раз проснувшись, видим, что забыли
Мы даже путь в тот дом уединенный,
И, задыхаясь от стыда и гнева,
Бежим туда, но (как во сне бывает)
Там все другое: люди, вещи, стены,
И нас никто не знает – мы чужие.
Мы не туда попали... Боже мой!
И вот когда горчайшее приходит:
Мы сознаем, что не могли б вместить
То прошлое в границы нашей жизни,
И нам оно почти что так же чуждо,
Как нашему соседу по квартире,
Что тех, кто умер, мы бы не узнали,
А те, с кем нам разлуку Бог послал,
Прекрасно обошлись без нас – и даже
Всё к лучшему...