Удивительно. Пушкин иногда писал прозаические черновики к поэтическим текстам.
Есть воспоминания одного из современников о том, как Пушкин писал «Полтаву».
«Это было в Петербурге. Погода стояла отвратительная. Он уселся дома, писал целый день. Стихи ему грезились даже во сне, так что он ночью вскакивал с постели и записывал их впотьмах. Когда голод его прохватывал, он бежал в ближайший трактир, стихи преследовали его и туда, он ел на скорую руку, что попало, и убегал домой, чтобы записать то, что набралось у него на бегу и за обедом. Таким образом слагались у него сотни стихов в сутки. Иногда мысли, не укладывавшиеся в стихи, записывались им прозой. Но затем следовала отделка, при которой из набросков не оставалось и четвертой части. Я видел у него черновые листы, до того измаранные, что на них нельзя было ничего разобрать: над зачеркнутыми строками было по нескольку рядов зачеркнутых же строк, так что на бумаге не оставалось уже ни одного чистого места».
Нас тут интересует не голод, не трактир, не несколько рядов зачеркнутых строк, а «иногда мысли, не укладывавшиеся в стихи, записывались им прозой».
Вот тебе и Моцарт. Такой как раз наоборот: гениальный Сальери.
Оказывается, так делал и Борис Слуцкий. Но к нему мы еще вернемся.
А пока опять к черновикам: оказывается, некоторые вещи писались почти без них.
По воспоминаниям Елены Сергеевны, булгаковские «Записки покойника» (они же «Театральный роман») писался чуть ли не набело.
Роман записан в трех тетрадях рукой самого писателя и частично почерком жены. Там, в рукописи, мало поправок, сложно поверить, что это первая записанная редакция, что других вариантов не существовало. Однако Елена Сергеевна говорит, что это было действительно так. В общем, когда Булгаков начал записывать сам или диктовать текст жене, роман почти полностью сложился у него в голове.
Но вернемся к обещанному Слуцкому. Стихотворение «Карандашный набросок» (чем не черновик?):
Никогда не учился в школах,
только множество курсов прошел:
очень быстрых, поспешных,
скорых,
все с оценкою «хорошо».
Очень трудно учиться отлично.
А четверки легче дают.
А с четверкой уже прилично
и стипендию выдают.
С этим странным, мерным гулом
в голове
ото всех наук
стал стальным, железным,
чугунным,
но ученым
не стал
мой друг.
Стал он опытным.
Стал он дошлым,
стал привычным и даже точным.
Ото всех переподготовок
стал он гнуч, и тягуч, и ковок.
И не знания,
только сведения
застревали в его мозгу.
Вот и все, что до общего сведения
довести о нем я могу.
Был у Слуцкого и один житейский «черновик». Как он описывал имущество товарища по литературе.
Дадим слово самому Борису Слуцкому:
«В 1938 году, осенью, я описывал имущество у писателя Бабеля Исаака Эммануиловича.
Это звучит ужасно. Тридцать без малого лет спустя я рассказывал эту историю старшей дочери Бабеля, и она слушала меня, выкатив глаза от ужаса, а не от чего-нибудь иного. На самом же деле все происходило весело и безобидно.
Осенью 1938 года я был студентом второго курса Московского юридического института. На втором курсе у юристов первая практика, ознакомительная. Нас рассовали по районным прокуратурам. На протяжении месяца пришлось поприсутствовать и в суде, и на следствии, и в нотариальной конторе, и у адвоката – все это в первый раз в жизни. В самом конце месяца мы – трое или четверо студентов – достались судебному исполнителю, старичку лет пятидесяти. Утром он сказал:
– Сегодня иду описывать имущество жулика. Выдает себя за писателя. Заключил договоры со всеми киностудиями, а сценариев не пишет. Кто хочет пойти со мной?
– Как фамилия жулика? – спросил я.
Исполнитель полез в портфель, покопался в бумажках и сказал:
– Бабель, Исаак Эммануилович.
Мы вдвоем пошли описывать жулика.
К тому времени, к сентябрю 1938 года, я перечел нетолстый томик Бабеля уже десятый или четырнадцатый раз. К тому времени я уже второй год жил в Москве и ни разу не был ни в единой московской квартире. 23 трамвайные остановки отделяли Алексеевский студенческий городок от улицы Герцена и Московского юридического института. Кроме общежитий, аудиторий, бани раз в неделю и театра раз в месяц, я не бывал ни в каких московских помещениях.
Бабель жил недалеко от прокуратуры и недалеко от Яузы, в захолустном переулке. По дороге старик объяснил мне, что можно и что нельзя описывать у писателя.
– Средства производства запрещено. У певца, скажем, рояль нельзя описывать, даже самый дорогой. А письменный стол и машинку – можно. Он и без них споет.
У писателя нельзя было описывать как раз именно письменный стол и машинку, а также, кажется, книги. Нельзя было описывать кровать, стол обеденный, стулья: это полагалось писателю не как писателю, а как человеку.
В квартире не было ни Бабеля, ни его жены. Дверь открыла домработница. Она же показывала нам имущество.
Много лет спустя я снова побывал в этой квартире и запомнил ее – длинную, узкую, сумрачную.
В сентябре 1938 года в квартире Бабеля стояли: письменный стол, пишущая машинка, кровать, стол обеденный, стулья и, кажется, книги. Жулик знал действующее законодательство. Примерно в этих словах сформулировал положение судебный исполнитель».
Удивительная история. И страшная, и комическая даже.
Но пока искал эту пространную цитату, наткнулся на то, чего никогда не надеялся бы найти: на телефон Слуцкого. Понятно, что нет больше таких номеров. Но все же – вот он.
«Некий телефон Слуцкого – возможно, гостиничный – мы можем узнать из "Записной книжки" Анны Ахматовой: ВО-12-90. Рядом – номера Маруси Петровых, Маргариты Алигер и проч. Вот круг, куда он был вписан Ахматовой. Найдём у неё и черновик надписи на её книге (неизвестно на какой):
Борису Слуцкому
тень от тени
Ахматова
20 дек[абря] 1958, Москва»
Тень от тени. Тени от тени. Умела Анна Андреевна навести тень на плетень, напустить туману.
А теперь уже о настоящей тени.
И дальше будет много печали.
Оказывается, война
не завершается победой.
В ночах вдовы, солдатки бедной,
ночь напролет идет она.
Лишь победитель победил,
а овдовевшая вдовеет,
и в ночь ее морозно веет
одна из тысячи могил.
А побежденный побежден,
но отстрадал за пораженья,
восстановил он разрушенья,
и вновь – непобежденный он.
Теперь ни валко и ни шатко
идут вперед его дела.
Солдатская вдова, солдатка
второго мужа не нашла.
Это стихотворение Слуцкого о войне и ее последствиях.
Но была у него и своя личная, горестная, внутрисердечная война. Которую он проиграл. Потому что смерть отняла у него ту, которую он так любил, и эту смерть было уже ничем не залечить.
Вот его дневниковая запись:
«6.2.1977. 19.00 ровно
Сегодня в 5.40 вечера умерла Таня. В этот миг врач стоял над её кроватью, кажется, нет, точно, пытался приладить к её губам шланг от кислородной подушки. Минут за десять до этого кислород в баллоне кончился. А я сидел на стуле в углу, метрах в трёх от Тани и смотрел на неё в упор. Она задыхалась, стонала, что-то бессвязно, непонятно – скорее всего, из-за моей глухоты, потому что разум у неё всё время оставался светлым, – что-то изредка говорила. Вдруг её лицо, на котором уже явственно выступала смерть, изменилось. Всё оно приобрело ровную смуглую окраску, а за секунду до этого нос был белого, мертвецкого цвета. Её глаза расширились и сверкнули – гордостью, презрением или ещё чем-то необычайным. Такой величественной я её никогда не видел. В её красоте было больше ума и доброжелательности, сдержанности, чем величия.
В это мгновение, когда она что-то увидала, что-то важное, великое, – страха в глазах не было; я понял, что она встретила смерть. Сразу же после этого черты лица начали искажаться, врач что-то приладил ко рту, а может быть, попробовал пульс и на мой немой вопрос растерянно кивнул.
Последняя фраза её мне – может быть, за полчаса, – которую я расслышал, была "Все против меня". Это было сказано, потому что врач и сестра, как ни тыкали иглами в её бедные вены, не нашли их, как это часто бывало с нею в последние дни, да и в последние годы. До этого она сказала мне – может быть, потому что не умела унять ни негромких стонов, ни какой-то дрожи или ворочания: "Видишь, какой твой бедный Заяц", – или ещё что-то в этом роде.
Минуты за две до смерти я дал ей две чайных ложечки растаявшего мороженого – молочного за девять копеек. Именно такого, как она просила. Ни вчера, ни позавчера я этой её просьбы о молочном (ещё лучше о фруктовом) мороженом не исполнил. У Каширского метро не было будки с мороженщиком. А сегодня я специально поехал на такси, не нашёл ни единой будки на всём Варшавском шоссе и, только свернув в Нагатино, километрах в двух от Варшавки купил эту девятикопеечную пачку. Таня съела несколько ложечек с каким-то слабым, но видимым удовольствием сразу же после того, как я примерно в 15.20 пришёл сменить Таню Винокурову. Может быть, это и была последняя радость в её жизни».
Он запомнил ее молодой. Она не успеет ни постареть, ни стать некрасивой. Татьяна Дашковская избежит основного ужаса онкологических мук, а те, которые ей все-таки выпадут на долю, она перенесет мужественно. Прочитал тут: «Когда она увидела смерть, в этот миг она была и молода, и прекрасна. И что-то блеснуло в её глазах. Но не страх, а гордость или удивление, или ещё что-то».
Слуцкий на поминках выпьет два стакана водки. Они его не опьянят. Не помогут. Он скажет:
– Соседский мальчик сказал: «Тёти Тани больше не будет». Вот и всё.
После ее смерти Борис Слуцкий в очень короткий срок, за 86 дней, напишет огромное количество стихов. О ней. Потом навсегда замолчит.
Каждое утро вставал и радовался,
как ты добра, как ты хороша,
как в небольшом достижимом радиусе
дышит твоя душа.
Ночью по нескольку раз прислушивался:
спишь ли, читаешь ли, сносишь ли боль?
Не было в длинной жизни лучшего,
чем эти жалость, страх, любовь.
Чем только мог, с судьбою рассчитывался,
лишь бы не гас язычок огня,
лишь бы ещё оставался и числился,
лился, как прежде, твой свет на меня.
Какой горький узор судьбы: смерть, та, которая на войне, научила его писать стихи. А смерть, та, которая забрала жену, съела его речь, напоследок вызвав последний приход стихов.
В воспоминаниях о Слуцком есть один эпизод, когда он уже попросился в больницу для душевнобольных (видимо, боль была слишком сильной, не мог ее вынести сам, в одиночку, без лекарственной помощи):
«Палата была большая, коек на 20, слева от входа через несколько метров небольшой закуток с отдельным сортиром без двери, всё просматривалось. Пациенты, все в линялых пижамах, вели себя смирно, одни лежали, другие бродили по палате, криков не слышал. Б. А. лежал на койке, предложил мне сесть. Сильно поседел. Усы неряшливо топорщились. Койка железная, байковое одеяло, рядом, у противоположной стены – стандартный столик с единственным стулом, за ним – чугунная батарея, больше ничего. Не помню, было ли окно. Поблагодарил за отвар, – желудок отказывает, – долго смотрел в какую-то точку, как будто меня не было. Я хотел извиниться, что не прилетел в феврале на похороны [жены] (всё равно бы не успел), но тут он сам помог мне: "Я думал, это я поддерживал её все эти годы, двенадцать лет, а это она меня держала..." Потом, через большую паузу: "Я был неправ. Всё, что увеличивает удельный вес человека в этой жизни, все религиозные доктрины, они нужнее всего". Пауза. "Вот дадут тебе вместо жены банку с пеплом..."».
Большая любовь – это большая ноша. Особенно, когда ее отнимают.
Несешь ее, несешь, а сил все меньше. И вот их совсем не стало.
***
Жена умирала и умерла –
в последний раз на меня
поглядела, – и стали надолго
мои дела,
до них мне больше не было
дела.
В последний раз взглянула
она не на меня, не на всё
живое. Глазами блеснув,
тряхнув головою,
иным была она изумлена.
Я метрах в двух с половиной
сидел какую-то книгу
спроста листая, когда она
переходила предел, тряхнув
головой,
глазами блистая.
И вдруг,
хорошея на всю болезнь,
на целую жизнь помолодела
и смерти молча сказала: «Не лезь!»
Как равная,
ей в глаза поглядела.
(Борис Слуцкий)
Помолодеть на всю жизнь, отшить смерть (во втором значении звучит как «вышить, отстрочить, закончить себе по мерке»), оставить тех, кто любил тебя, безутешными, стать стихами и наконец перестать мучиться.
Есть воспоминания одного из современников о том, как Пушкин писал «Полтаву».
«Это было в Петербурге. Погода стояла отвратительная. Он уселся дома, писал целый день. Стихи ему грезились даже во сне, так что он ночью вскакивал с постели и записывал их впотьмах. Когда голод его прохватывал, он бежал в ближайший трактир, стихи преследовали его и туда, он ел на скорую руку, что попало, и убегал домой, чтобы записать то, что набралось у него на бегу и за обедом. Таким образом слагались у него сотни стихов в сутки. Иногда мысли, не укладывавшиеся в стихи, записывались им прозой. Но затем следовала отделка, при которой из набросков не оставалось и четвертой части. Я видел у него черновые листы, до того измаранные, что на них нельзя было ничего разобрать: над зачеркнутыми строками было по нескольку рядов зачеркнутых же строк, так что на бумаге не оставалось уже ни одного чистого места».
Нас тут интересует не голод, не трактир, не несколько рядов зачеркнутых строк, а «иногда мысли, не укладывавшиеся в стихи, записывались им прозой».
Вот тебе и Моцарт. Такой как раз наоборот: гениальный Сальери.
Оказывается, так делал и Борис Слуцкий. Но к нему мы еще вернемся.
А пока опять к черновикам: оказывается, некоторые вещи писались почти без них.
По воспоминаниям Елены Сергеевны, булгаковские «Записки покойника» (они же «Театральный роман») писался чуть ли не набело.
Роман записан в трех тетрадях рукой самого писателя и частично почерком жены. Там, в рукописи, мало поправок, сложно поверить, что это первая записанная редакция, что других вариантов не существовало. Однако Елена Сергеевна говорит, что это было действительно так. В общем, когда Булгаков начал записывать сам или диктовать текст жене, роман почти полностью сложился у него в голове.
Но вернемся к обещанному Слуцкому. Стихотворение «Карандашный набросок» (чем не черновик?):
Никогда не учился в школах,
только множество курсов прошел:
очень быстрых, поспешных,
скорых,
все с оценкою «хорошо».
Очень трудно учиться отлично.
А четверки легче дают.
А с четверкой уже прилично
и стипендию выдают.
С этим странным, мерным гулом
в голове
ото всех наук
стал стальным, железным,
чугунным,
но ученым
не стал
мой друг.
Стал он опытным.
Стал он дошлым,
стал привычным и даже точным.
Ото всех переподготовок
стал он гнуч, и тягуч, и ковок.
И не знания,
только сведения
застревали в его мозгу.
Вот и все, что до общего сведения
довести о нем я могу.
Был у Слуцкого и один житейский «черновик». Как он описывал имущество товарища по литературе.
Дадим слово самому Борису Слуцкому:
«В 1938 году, осенью, я описывал имущество у писателя Бабеля Исаака Эммануиловича.
Это звучит ужасно. Тридцать без малого лет спустя я рассказывал эту историю старшей дочери Бабеля, и она слушала меня, выкатив глаза от ужаса, а не от чего-нибудь иного. На самом же деле все происходило весело и безобидно.
Осенью 1938 года я был студентом второго курса Московского юридического института. На втором курсе у юристов первая практика, ознакомительная. Нас рассовали по районным прокуратурам. На протяжении месяца пришлось поприсутствовать и в суде, и на следствии, и в нотариальной конторе, и у адвоката – все это в первый раз в жизни. В самом конце месяца мы – трое или четверо студентов – достались судебному исполнителю, старичку лет пятидесяти. Утром он сказал:
– Сегодня иду описывать имущество жулика. Выдает себя за писателя. Заключил договоры со всеми киностудиями, а сценариев не пишет. Кто хочет пойти со мной?
– Как фамилия жулика? – спросил я.
Исполнитель полез в портфель, покопался в бумажках и сказал:
– Бабель, Исаак Эммануилович.
Мы вдвоем пошли описывать жулика.
К тому времени, к сентябрю 1938 года, я перечел нетолстый томик Бабеля уже десятый или четырнадцатый раз. К тому времени я уже второй год жил в Москве и ни разу не был ни в единой московской квартире. 23 трамвайные остановки отделяли Алексеевский студенческий городок от улицы Герцена и Московского юридического института. Кроме общежитий, аудиторий, бани раз в неделю и театра раз в месяц, я не бывал ни в каких московских помещениях.
Бабель жил недалеко от прокуратуры и недалеко от Яузы, в захолустном переулке. По дороге старик объяснил мне, что можно и что нельзя описывать у писателя.
– Средства производства запрещено. У певца, скажем, рояль нельзя описывать, даже самый дорогой. А письменный стол и машинку – можно. Он и без них споет.
У писателя нельзя было описывать как раз именно письменный стол и машинку, а также, кажется, книги. Нельзя было описывать кровать, стол обеденный, стулья: это полагалось писателю не как писателю, а как человеку.
В квартире не было ни Бабеля, ни его жены. Дверь открыла домработница. Она же показывала нам имущество.
Много лет спустя я снова побывал в этой квартире и запомнил ее – длинную, узкую, сумрачную.
В сентябре 1938 года в квартире Бабеля стояли: письменный стол, пишущая машинка, кровать, стол обеденный, стулья и, кажется, книги. Жулик знал действующее законодательство. Примерно в этих словах сформулировал положение судебный исполнитель».
Удивительная история. И страшная, и комическая даже.
Но пока искал эту пространную цитату, наткнулся на то, чего никогда не надеялся бы найти: на телефон Слуцкого. Понятно, что нет больше таких номеров. Но все же – вот он.
«Некий телефон Слуцкого – возможно, гостиничный – мы можем узнать из "Записной книжки" Анны Ахматовой: ВО-12-90. Рядом – номера Маруси Петровых, Маргариты Алигер и проч. Вот круг, куда он был вписан Ахматовой. Найдём у неё и черновик надписи на её книге (неизвестно на какой):
Борису Слуцкому
тень от тени
Ахматова
20 дек[абря] 1958, Москва»
Тень от тени. Тени от тени. Умела Анна Андреевна навести тень на плетень, напустить туману.
А теперь уже о настоящей тени.
И дальше будет много печали.
Оказывается, война
не завершается победой.
В ночах вдовы, солдатки бедной,
ночь напролет идет она.
Лишь победитель победил,
а овдовевшая вдовеет,
и в ночь ее морозно веет
одна из тысячи могил.
А побежденный побежден,
но отстрадал за пораженья,
восстановил он разрушенья,
и вновь – непобежденный он.
Теперь ни валко и ни шатко
идут вперед его дела.
Солдатская вдова, солдатка
второго мужа не нашла.
Это стихотворение Слуцкого о войне и ее последствиях.
Но была у него и своя личная, горестная, внутрисердечная война. Которую он проиграл. Потому что смерть отняла у него ту, которую он так любил, и эту смерть было уже ничем не залечить.
Вот его дневниковая запись:
«6.2.1977. 19.00 ровно
Сегодня в 5.40 вечера умерла Таня. В этот миг врач стоял над её кроватью, кажется, нет, точно, пытался приладить к её губам шланг от кислородной подушки. Минут за десять до этого кислород в баллоне кончился. А я сидел на стуле в углу, метрах в трёх от Тани и смотрел на неё в упор. Она задыхалась, стонала, что-то бессвязно, непонятно – скорее всего, из-за моей глухоты, потому что разум у неё всё время оставался светлым, – что-то изредка говорила. Вдруг её лицо, на котором уже явственно выступала смерть, изменилось. Всё оно приобрело ровную смуглую окраску, а за секунду до этого нос был белого, мертвецкого цвета. Её глаза расширились и сверкнули – гордостью, презрением или ещё чем-то необычайным. Такой величественной я её никогда не видел. В её красоте было больше ума и доброжелательности, сдержанности, чем величия.
В это мгновение, когда она что-то увидала, что-то важное, великое, – страха в глазах не было; я понял, что она встретила смерть. Сразу же после этого черты лица начали искажаться, врач что-то приладил ко рту, а может быть, попробовал пульс и на мой немой вопрос растерянно кивнул.
Последняя фраза её мне – может быть, за полчаса, – которую я расслышал, была "Все против меня". Это было сказано, потому что врач и сестра, как ни тыкали иглами в её бедные вены, не нашли их, как это часто бывало с нею в последние дни, да и в последние годы. До этого она сказала мне – может быть, потому что не умела унять ни негромких стонов, ни какой-то дрожи или ворочания: "Видишь, какой твой бедный Заяц", – или ещё что-то в этом роде.
Минуты за две до смерти я дал ей две чайных ложечки растаявшего мороженого – молочного за девять копеек. Именно такого, как она просила. Ни вчера, ни позавчера я этой её просьбы о молочном (ещё лучше о фруктовом) мороженом не исполнил. У Каширского метро не было будки с мороженщиком. А сегодня я специально поехал на такси, не нашёл ни единой будки на всём Варшавском шоссе и, только свернув в Нагатино, километрах в двух от Варшавки купил эту девятикопеечную пачку. Таня съела несколько ложечек с каким-то слабым, но видимым удовольствием сразу же после того, как я примерно в 15.20 пришёл сменить Таню Винокурову. Может быть, это и была последняя радость в её жизни».
Он запомнил ее молодой. Она не успеет ни постареть, ни стать некрасивой. Татьяна Дашковская избежит основного ужаса онкологических мук, а те, которые ей все-таки выпадут на долю, она перенесет мужественно. Прочитал тут: «Когда она увидела смерть, в этот миг она была и молода, и прекрасна. И что-то блеснуло в её глазах. Но не страх, а гордость или удивление, или ещё что-то».
Слуцкий на поминках выпьет два стакана водки. Они его не опьянят. Не помогут. Он скажет:
– Соседский мальчик сказал: «Тёти Тани больше не будет». Вот и всё.
После ее смерти Борис Слуцкий в очень короткий срок, за 86 дней, напишет огромное количество стихов. О ней. Потом навсегда замолчит.
Каждое утро вставал и радовался,
как ты добра, как ты хороша,
как в небольшом достижимом радиусе
дышит твоя душа.
Ночью по нескольку раз прислушивался:
спишь ли, читаешь ли, сносишь ли боль?
Не было в длинной жизни лучшего,
чем эти жалость, страх, любовь.
Чем только мог, с судьбою рассчитывался,
лишь бы не гас язычок огня,
лишь бы ещё оставался и числился,
лился, как прежде, твой свет на меня.
Какой горький узор судьбы: смерть, та, которая на войне, научила его писать стихи. А смерть, та, которая забрала жену, съела его речь, напоследок вызвав последний приход стихов.
В воспоминаниях о Слуцком есть один эпизод, когда он уже попросился в больницу для душевнобольных (видимо, боль была слишком сильной, не мог ее вынести сам, в одиночку, без лекарственной помощи):
«Палата была большая, коек на 20, слева от входа через несколько метров небольшой закуток с отдельным сортиром без двери, всё просматривалось. Пациенты, все в линялых пижамах, вели себя смирно, одни лежали, другие бродили по палате, криков не слышал. Б. А. лежал на койке, предложил мне сесть. Сильно поседел. Усы неряшливо топорщились. Койка железная, байковое одеяло, рядом, у противоположной стены – стандартный столик с единственным стулом, за ним – чугунная батарея, больше ничего. Не помню, было ли окно. Поблагодарил за отвар, – желудок отказывает, – долго смотрел в какую-то точку, как будто меня не было. Я хотел извиниться, что не прилетел в феврале на похороны [жены] (всё равно бы не успел), но тут он сам помог мне: "Я думал, это я поддерживал её все эти годы, двенадцать лет, а это она меня держала..." Потом, через большую паузу: "Я был неправ. Всё, что увеличивает удельный вес человека в этой жизни, все религиозные доктрины, они нужнее всего". Пауза. "Вот дадут тебе вместо жены банку с пеплом..."».
Большая любовь – это большая ноша. Особенно, когда ее отнимают.
Несешь ее, несешь, а сил все меньше. И вот их совсем не стало.
***
Жена умирала и умерла –
в последний раз на меня
поглядела, – и стали надолго
мои дела,
до них мне больше не было
дела.
В последний раз взглянула
она не на меня, не на всё
живое. Глазами блеснув,
тряхнув головою,
иным была она изумлена.
Я метрах в двух с половиной
сидел какую-то книгу
спроста листая, когда она
переходила предел, тряхнув
головой,
глазами блистая.
И вдруг,
хорошея на всю болезнь,
на целую жизнь помолодела
и смерти молча сказала: «Не лезь!»
Как равная,
ей в глаза поглядела.
(Борис Слуцкий)
Помолодеть на всю жизнь, отшить смерть (во втором значении звучит как «вышить, отстрочить, закончить себе по мерке»), оставить тех, кто любил тебя, безутешными, стать стихами и наконец перестать мучиться.