Все с ним сложно. Фамилия – ударение на благородное «а», а не на простодырное «о».
Георгий Ива́нов.
Говорят, разница в фамилии – как обычно, это вопрос крови. Мы же помним из Булгакова, который сейчас особенно на слуху.
«– ...Бал будет пышный, не стану скрывать от вас этого. Мы увидим лиц, объем власти которых в свое время был чрезвычайно велик. Но, право, как подумаешь о том, насколько микроскопически малы их возможности по сравнению с возможностями того, в чьей свите я имею честь состоять, становится смешно и, даже я бы сказал, грустно. Да и притом вы сами – королевской крови.
– Почему королевской крови? – испуганно шепнула Маргарита, прижимаясь к Коровьеву.
– Ах, королева, – игриво трещал Коровьев, – вопросы крови – самые сложные вопросы в мире! И если бы расспросить некоторых прабабушек и в особенности тех из них, что пользовались репутацией смиренниц, удивительнейшие тайны открылись бы, уважаемая Маргарита Николаевна. Я ничуть не погрешу, если, говоря об этом, упомяну о причудливо тасуемой колоде карт. Есть вещи, в которых совершенно недействительны ни сословные перегородки, ни даже границы между государствами. Намекну: одна из французских королев, жившая в шестнадцатом веке, надо полагать, очень изумилась бы, если бы кто-нибудь сказал ей, что ее прелестную прапрапраправнучку я по прошествии многих лет буду вести под руку в Москве по бальным залам».
Но вернемся к Ива́нову.
Почему ударение на «а»? А потому что принадлежал к дворянскому сословию к слову сказать, скоро уже упраздненному. В дворянских фамилиях ударение на первый слог. Читаю тут: «в “Общем Гербовнике Дворянских Родов Всероссийской Империи” есть около 30 дворянский родов Ива́новых». А вот ударение в фамилии простолюдинов ставилось как раз на последний слог.
Впрочем, стоит помнить, что не все живущие сейчас Ивано́вы вышли из крестьян. Объяснение очевидное: после семнадцатого многие носители аристократических фамилий "ударяли" на последний слог, чтоб не привлекать внимание советской власти.
Я не знал никогда ни любви, ни участья.
Объясни – что такое хваленое счастье,
О котором поэты толкуют века?
Постараюсь, хотя это здорово трудно:
Как слепому расскажешь о цвете цветка,
Что в нем ало, что розово, что изумрудно?
Счастье – это глухая, ночная река,
По которой плывем мы, пока не утонем,
На обманчивый свет огонька, светляка…
Или вот:
у всего на земле есть синоним,
Патентованный ключ для любого замка –
Ледяное, волшебное слово: Тоска.
(Георгий Иванов, 1950)
Он родился 10 ноября 1894 году, умер в августе, 26-го, в 1958 году. Застал так много эпох.
Сперва в юности думал стать военным, но не задалось.
Беспокойно сегодня мое одиночество –
У портрета стою – и томит тишина...
Мой прапрадед Василий – не вспомню я отчества –
Как живой, прямо в душу глядит с полотна.
Темно-синий камзол отставного военного,
Арапчонок у ног и турецкий кальян.
В заскорузлой руке – серебристого пенного
Круглый ковш. Только, видно, помещик не пьян.
Хмурит брови седые над взорами карими,
Опустились морщины у темного рта.
Эта грудь, уцелев под столькими ударами
Неприятельских шашек, – тоской налита.
Что ж? На старости лет с сыновьями не справиться,
Иль плечам тяжелы прожитые года,
Иль до смерти мила крепостная красавица,
Что завистник-сосед не продаст никогда?
Нет, иное томит. Как сквозь полог затученный
Прорезается белое пламя луны, –
Тихий призрак встает в подземельи замученной
Неповинной страдалицы – первой жены.
Не избыть этой муки в разгуле неистовом,
Не залить угрызения влагой хмельной...
Запершись в кабинете – покончил бы выстрелом
С невеселою жизнью, – да в небе темно.
И теперь, заклейменный семейным преданием,
Как живой, как живой, он глядит с полотна,
Точно нету прощенья его злодеяниям
И загробная жизнь, как земная, – черна.
С Ивановым приключилась интересная штука: мы как бы имеем двух поэтов – до революции и после, уже в эмиграции.
Первая книга, еще в России, в 1912 году – «Отплытие на о. Цитеру». Интересно, что уже в эмиграции в 1937 году он издаст книгу с таким же названием, но уже с другими стихами.
Георгий Адамович напишет про эту вторую книгу:
«От былой "акмеистической" ясности и вещественности образов не осталось сейчас и следа. Сейчас Георгий Иванов весь о власти музыки, которой как будто не доверял, которой опасался прежде».
И дальше: «Есть два рода поэзии, – отличных не столько формально, сколько по внутреннему складу и строю. Первый – героичен, второй – уступчив […]. Первый – внушен верой в осмысленность дела на земле, второй – есть результат безнадежности, скептицизма, страха, жалости, тревоги».
Друг друга отражают зеркала,
Взаимно искажая отраженья.
Я верю не в непобедимость зла,
А только в неизбежность пораженья.
Не в музыку, что жизнь мою сожгла,
А в пепел, что остался от сожженья.
Это уже тот, новый Иванов.
А вот из раннего:
Благословенная прохлада,
Тосканы сумрак голубой...
Я помню кисти винограда
На блюде с древнею резьбой.
И девочки-крестьянки руки,
Что миртовый венок плела,
Слова любви, напев разлуки
И плеск размеренный весла.
Туманы моря наплывали,
И месяц розовый вставал,
И волны – берег целовали,
И берег – волнам отвечал.
Между этими стихотворениями бездна.
Я почему-то никогда не акцентировался на этом факте (как-то просто пропустил мимо сознания), но у Иванова в эмиграции не было собственного жилья, умер в 1958 году в пансионате для пожилых людей во французском курортном городке Йер, где и похоронен. Как точная деталь жизни – хотя, наверное, многие из эмигрантов похожую, «бездомную» судьбу разделили.
Вот хрестоматийная Марина Цветаева:
Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно –
Где – совершенно одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что – мой,
Как госпиталь или казарма.
Мне все равно, каких среди
Лиц ощетиниваться пленным
Львом, из какой людской среды
Быть вытесненной – непременно –
В себя, в единоличье чувств.
Камчатским медведем без льдины
Где не ужиться (и не тщусь!),
Где унижаться – мне едино.
Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Мне безразлично, на каком
Непонимаемой быть встречным!
(Читателем, газетных тонн
Глотателем, доильцем сплетен…)
Двадцатого столетья – он,
А я – до всякого столетья!
Остолбеневши, как бревно,
Оставшееся от аллеи,
Мне все – равны, мне всё – равно;
И, может быть, всего равнее –
Роднее бывшее – всего.
Все признаки с меня, все меты,
Все даты – как рукой сняло:
Душа, родившаяся – где-то.
Так край меня не уберег
Мой, что и самый зоркий сыщик
Вдоль всей души, всей – поперек!
Родимого пятна не сыщет!
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И всё – равно, и всё – едино.
Но если по дороге – куст
Встает, особенно – рябина…
(1934 г.)
В своей прозаической книге «Распад атома» (это 1938 год), он называл ее «поэмой в прозе» и очень ценил. Иванов пишет о том, что пролегла неизбежная граница, которой 20 век отделил современное искусство от традиции других веков. Старое время кончилось, как бы мы его ни оплакивали или ни думали вернуть: пишущий теперь не сможет утешить читателя придуманной красотой и разжалобить вымышленными судьбами.
В награду за мои грехи,
Позор и торжество,
Вдруг появляются стихи –
Вот так… Из ничего.
Кстати, о награде. Многие читатели и пишущие убеждены, что как раз Иванов первый поэт эмиграции. Не Цветаева, не Бунин, не Набоков, а именно Иванов. Почему?
Возможно, потому что именно он смог ту нужную интонацию, которая эту тоску по родине выражала.
Хорошо, что нет Царя.
Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет.
Только желтая заря,
Только звезды ледяные,
Только миллионы лет.
Хорошо – что никого,
Хорошо – что ничего,
Так черно и так мертво,
Что мертвее быть не может
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать.
(1930 год)
Весь бывший старый порядок ушел, канул в Лету, в лето, в бесконечную зиму, но там бесконечную, тут ты такой зимы не увидишь.
А еще чуткое ухо (сердце?) улавливает приближение новых мировых и национальных катастроф.
Еще про того, раннего Иванова, злой Владислав Ходасевич написал, еще в России: «...поэтом он станет вряд ли. Разве только случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя. Собственно, только этого и надо ему пожелать».
Ходасевич не знал, что тогда желает этого всем.
Что-то сбудется, что-то не сбудется.
Перемелется все, позабудется…
Но останется эта вот, рыжая,
У заборной калитки трава.
… Если плещется где-то Нева,
Если к ней долетают слова —
Это вам говорю из Парижа я
То, что сам понимаю едва.
(Георгий Иванов, 1949 год)
Всего Георгий Иванов выпустил десять поэтических книг. Странное название его лучшей книги – «Розы». Какое-то опять серебренновековское.
Но он, конечно, знал, что делать.
Именно «Розы». Сколько их было в русской поэзии, сколько их падало на лапу Азора. Азор до сих пор скулит от боли.
«Розы» вышли в 1931 году, в Париже. Это первая книга Иванова в эмиграции. Она и принесла ему самую большую популярность. И это про нее он говорил: «самое ядро моей поэзии».
Там уже нет того, давнего, анонсированного, акмеизма (а, может, это настоящий акмеизм и есть?), там все эти – уже по сто раз писанные-переписанные в других стихах за два века – розы, звезды, вёсны, сумрак помещаются в другой контекст, меняют свой смысл, превращаются в символы. И эти символы тревожат и мучают.
Перед тем, как умереть,
Надо же глаза закрыть.
Перед тем, как замолчать,
Надо же поговорить.
Звёзды разбивают лёд,
Призраки встают со дна –
Слишком быстро настает
Слишком нежная весна.
И касаясь торжества,
Превращаясь в торжество,
Рассыпаются слова
И не значат ничего.
Ужас стихотворения как-то удивительно перекрывается самой гармонией текста. Нам и страшно, и тоскливо, но одновременно нам как-то прозрачно.
... Подумал тут. Все-таки Серебряный век дал всем поэтам, детским и не детским, эту прививку абсурда и ужаса.
Кажется, вот детская сказка Корнея Чуковского. Но это же Кинг-Конг, будущий не кинематографический Голливуд.
***
Дикая Горилла
Лялю утащила
И по тротуару
Побежала вскачь.
Выше, выше, выше,
Вот она на крыше.
На седьмом этаже
Прыгает, как мяч.
На трубу вспорхнула,
Сажи зачерпнула,
Вымазала Лялю,
Села на карниз.
Села, задремала,
Лялю покачала
И с ужасным криком
Кинулася вниз…
Вернемся, однако, к Иванову.
Тут узнал недавно, что у змей существует двойное зрение, даже использовал это в одном своем стихотворении.
Некоторые критики говорят о двойном зрении и у Иванова. Впрочем, это он им дал такую подсказку.
Теперь, когда я сгнил и черви обглодали
До блеска остов мой и удалились прочь,
Со мной случилось то, чего не ожидали
Ни те, кто мне вредил, ни кто хотел помочь.
Любезные друзья, не стоил я презренья,
Прелестные враги, помочь вы не могли.
Мне исковеркал жизнь талант двойного зренья,
Но даже черви им, увы, пренебрегли.
Но Георгий Иванов говорит не о двойном зрении змеи. Скорей всего о существовании на границе двух миров. Обычного и поэтического.
А может, про раскол в жизни: до России и после?
Иванов до конца жизни, говорят, хотел вернуться в Россию. Хотя, конечно же, не узнал бы ее. Впрочем, может, он и не хотел вернуться туда физически, а только текстом.
В ветвях олеандровых трель соловья.
Калитка захлопнулась с жалобным стуком.
Луна закатилась за тучи. А я
Кончаю земное хожденье по мукам,
Хожденье по мукам, что видел во сне –
С изгнаньем, любовью к тебе и грехами.
Но я не забыл, что обещано мне
Воскреснуть. Вернуться в Россию – стихами.
А вообще сложным был человеком, неоднозначным. Хотя однозначных людей и не бывает. Но все у него было слишком выпукло.
Это даже видно по оценкам современников.
Блок пишет про его книгу «Горница»: «Это книга человека, зарезанного цивилизацией, зарезанного без крови, что ужаснее для меня всех кровавых зрелищ этого века».
Николай Гумилёв тоже говорил какую-то двусмысленность: «У меня нет оснований судить, захочет ли и сможет ли Георгий Иванов серьёзно задуматься о том, быть или не быть ему поэтом, то есть всегда идущим вперед».
Но Иванов всех обыграл.
Незадолго до смерти он напишет: «Моя поэзия есть реальная ценность и с каждым годом то, что этот Георгий Иванов производит, лучше и лучше. Если он проживет еще лет десять – есть все основания рассчитывать на то, что он оставит в русской поэзии очень значительный след».
Что-то нам это напоминает.
Ах да.
Мандельштама: «Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень. Но последнее время я становлюсь понятен решительно всем. Это грозно. Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои с ней сольются и растворятся в ней, кое-что изменив в ее строении и составе».
Это написано в письме Тынянову 21 января 1937 года. Скоро Мандельштама не станет.
Но сейчас нас поражает схожесть мысли двух таких разных поэтов, ее направление.
Все-таки неудивительно, что в молодости они входили в один и тот же кружок.
Георгий Ива́нов.
Говорят, разница в фамилии – как обычно, это вопрос крови. Мы же помним из Булгакова, который сейчас особенно на слуху.
«– ...Бал будет пышный, не стану скрывать от вас этого. Мы увидим лиц, объем власти которых в свое время был чрезвычайно велик. Но, право, как подумаешь о том, насколько микроскопически малы их возможности по сравнению с возможностями того, в чьей свите я имею честь состоять, становится смешно и, даже я бы сказал, грустно. Да и притом вы сами – королевской крови.
– Почему королевской крови? – испуганно шепнула Маргарита, прижимаясь к Коровьеву.
– Ах, королева, – игриво трещал Коровьев, – вопросы крови – самые сложные вопросы в мире! И если бы расспросить некоторых прабабушек и в особенности тех из них, что пользовались репутацией смиренниц, удивительнейшие тайны открылись бы, уважаемая Маргарита Николаевна. Я ничуть не погрешу, если, говоря об этом, упомяну о причудливо тасуемой колоде карт. Есть вещи, в которых совершенно недействительны ни сословные перегородки, ни даже границы между государствами. Намекну: одна из французских королев, жившая в шестнадцатом веке, надо полагать, очень изумилась бы, если бы кто-нибудь сказал ей, что ее прелестную прапрапраправнучку я по прошествии многих лет буду вести под руку в Москве по бальным залам».
Но вернемся к Ива́нову.
Почему ударение на «а»? А потому что принадлежал к дворянскому сословию к слову сказать, скоро уже упраздненному. В дворянских фамилиях ударение на первый слог. Читаю тут: «в “Общем Гербовнике Дворянских Родов Всероссийской Империи” есть около 30 дворянский родов Ива́новых». А вот ударение в фамилии простолюдинов ставилось как раз на последний слог.
Впрочем, стоит помнить, что не все живущие сейчас Ивано́вы вышли из крестьян. Объяснение очевидное: после семнадцатого многие носители аристократических фамилий "ударяли" на последний слог, чтоб не привлекать внимание советской власти.
Я не знал никогда ни любви, ни участья.
Объясни – что такое хваленое счастье,
О котором поэты толкуют века?
Постараюсь, хотя это здорово трудно:
Как слепому расскажешь о цвете цветка,
Что в нем ало, что розово, что изумрудно?
Счастье – это глухая, ночная река,
По которой плывем мы, пока не утонем,
На обманчивый свет огонька, светляка…
Или вот:
у всего на земле есть синоним,
Патентованный ключ для любого замка –
Ледяное, волшебное слово: Тоска.
(Георгий Иванов, 1950)
Он родился 10 ноября 1894 году, умер в августе, 26-го, в 1958 году. Застал так много эпох.
Сперва в юности думал стать военным, но не задалось.
Беспокойно сегодня мое одиночество –
У портрета стою – и томит тишина...
Мой прапрадед Василий – не вспомню я отчества –
Как живой, прямо в душу глядит с полотна.
Темно-синий камзол отставного военного,
Арапчонок у ног и турецкий кальян.
В заскорузлой руке – серебристого пенного
Круглый ковш. Только, видно, помещик не пьян.
Хмурит брови седые над взорами карими,
Опустились морщины у темного рта.
Эта грудь, уцелев под столькими ударами
Неприятельских шашек, – тоской налита.
Что ж? На старости лет с сыновьями не справиться,
Иль плечам тяжелы прожитые года,
Иль до смерти мила крепостная красавица,
Что завистник-сосед не продаст никогда?
Нет, иное томит. Как сквозь полог затученный
Прорезается белое пламя луны, –
Тихий призрак встает в подземельи замученной
Неповинной страдалицы – первой жены.
Не избыть этой муки в разгуле неистовом,
Не залить угрызения влагой хмельной...
Запершись в кабинете – покончил бы выстрелом
С невеселою жизнью, – да в небе темно.
И теперь, заклейменный семейным преданием,
Как живой, как живой, он глядит с полотна,
Точно нету прощенья его злодеяниям
И загробная жизнь, как земная, – черна.
С Ивановым приключилась интересная штука: мы как бы имеем двух поэтов – до революции и после, уже в эмиграции.
Первая книга, еще в России, в 1912 году – «Отплытие на о. Цитеру». Интересно, что уже в эмиграции в 1937 году он издаст книгу с таким же названием, но уже с другими стихами.
Георгий Адамович напишет про эту вторую книгу:
«От былой "акмеистической" ясности и вещественности образов не осталось сейчас и следа. Сейчас Георгий Иванов весь о власти музыки, которой как будто не доверял, которой опасался прежде».
И дальше: «Есть два рода поэзии, – отличных не столько формально, сколько по внутреннему складу и строю. Первый – героичен, второй – уступчив […]. Первый – внушен верой в осмысленность дела на земле, второй – есть результат безнадежности, скептицизма, страха, жалости, тревоги».
Друг друга отражают зеркала,
Взаимно искажая отраженья.
Я верю не в непобедимость зла,
А только в неизбежность пораженья.
Не в музыку, что жизнь мою сожгла,
А в пепел, что остался от сожженья.
Это уже тот, новый Иванов.
А вот из раннего:
Благословенная прохлада,
Тосканы сумрак голубой...
Я помню кисти винограда
На блюде с древнею резьбой.
И девочки-крестьянки руки,
Что миртовый венок плела,
Слова любви, напев разлуки
И плеск размеренный весла.
Туманы моря наплывали,
И месяц розовый вставал,
И волны – берег целовали,
И берег – волнам отвечал.
Между этими стихотворениями бездна.
Я почему-то никогда не акцентировался на этом факте (как-то просто пропустил мимо сознания), но у Иванова в эмиграции не было собственного жилья, умер в 1958 году в пансионате для пожилых людей во французском курортном городке Йер, где и похоронен. Как точная деталь жизни – хотя, наверное, многие из эмигрантов похожую, «бездомную» судьбу разделили.
Вот хрестоматийная Марина Цветаева:
Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно –
Где – совершенно одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что – мой,
Как госпиталь или казарма.
Мне все равно, каких среди
Лиц ощетиниваться пленным
Львом, из какой людской среды
Быть вытесненной – непременно –
В себя, в единоличье чувств.
Камчатским медведем без льдины
Где не ужиться (и не тщусь!),
Где унижаться – мне едино.
Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Мне безразлично, на каком
Непонимаемой быть встречным!
(Читателем, газетных тонн
Глотателем, доильцем сплетен…)
Двадцатого столетья – он,
А я – до всякого столетья!
Остолбеневши, как бревно,
Оставшееся от аллеи,
Мне все – равны, мне всё – равно;
И, может быть, всего равнее –
Роднее бывшее – всего.
Все признаки с меня, все меты,
Все даты – как рукой сняло:
Душа, родившаяся – где-то.
Так край меня не уберег
Мой, что и самый зоркий сыщик
Вдоль всей души, всей – поперек!
Родимого пятна не сыщет!
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И всё – равно, и всё – едино.
Но если по дороге – куст
Встает, особенно – рябина…
(1934 г.)
В своей прозаической книге «Распад атома» (это 1938 год), он называл ее «поэмой в прозе» и очень ценил. Иванов пишет о том, что пролегла неизбежная граница, которой 20 век отделил современное искусство от традиции других веков. Старое время кончилось, как бы мы его ни оплакивали или ни думали вернуть: пишущий теперь не сможет утешить читателя придуманной красотой и разжалобить вымышленными судьбами.
В награду за мои грехи,
Позор и торжество,
Вдруг появляются стихи –
Вот так… Из ничего.
Кстати, о награде. Многие читатели и пишущие убеждены, что как раз Иванов первый поэт эмиграции. Не Цветаева, не Бунин, не Набоков, а именно Иванов. Почему?
Возможно, потому что именно он смог ту нужную интонацию, которая эту тоску по родине выражала.
Хорошо, что нет Царя.
Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет.
Только желтая заря,
Только звезды ледяные,
Только миллионы лет.
Хорошо – что никого,
Хорошо – что ничего,
Так черно и так мертво,
Что мертвее быть не может
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать.
(1930 год)
Весь бывший старый порядок ушел, канул в Лету, в лето, в бесконечную зиму, но там бесконечную, тут ты такой зимы не увидишь.
А еще чуткое ухо (сердце?) улавливает приближение новых мировых и национальных катастроф.
Еще про того, раннего Иванова, злой Владислав Ходасевич написал, еще в России: «...поэтом он станет вряд ли. Разве только случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя. Собственно, только этого и надо ему пожелать».
Ходасевич не знал, что тогда желает этого всем.
Что-то сбудется, что-то не сбудется.
Перемелется все, позабудется…
Но останется эта вот, рыжая,
У заборной калитки трава.
… Если плещется где-то Нева,
Если к ней долетают слова —
Это вам говорю из Парижа я
То, что сам понимаю едва.
(Георгий Иванов, 1949 год)
Всего Георгий Иванов выпустил десять поэтических книг. Странное название его лучшей книги – «Розы». Какое-то опять серебренновековское.
Но он, конечно, знал, что делать.
Именно «Розы». Сколько их было в русской поэзии, сколько их падало на лапу Азора. Азор до сих пор скулит от боли.
«Розы» вышли в 1931 году, в Париже. Это первая книга Иванова в эмиграции. Она и принесла ему самую большую популярность. И это про нее он говорил: «самое ядро моей поэзии».
Там уже нет того, давнего, анонсированного, акмеизма (а, может, это настоящий акмеизм и есть?), там все эти – уже по сто раз писанные-переписанные в других стихах за два века – розы, звезды, вёсны, сумрак помещаются в другой контекст, меняют свой смысл, превращаются в символы. И эти символы тревожат и мучают.
Перед тем, как умереть,
Надо же глаза закрыть.
Перед тем, как замолчать,
Надо же поговорить.
Звёзды разбивают лёд,
Призраки встают со дна –
Слишком быстро настает
Слишком нежная весна.
И касаясь торжества,
Превращаясь в торжество,
Рассыпаются слова
И не значат ничего.
Ужас стихотворения как-то удивительно перекрывается самой гармонией текста. Нам и страшно, и тоскливо, но одновременно нам как-то прозрачно.
... Подумал тут. Все-таки Серебряный век дал всем поэтам, детским и не детским, эту прививку абсурда и ужаса.
Кажется, вот детская сказка Корнея Чуковского. Но это же Кинг-Конг, будущий не кинематографический Голливуд.
***
Дикая Горилла
Лялю утащила
И по тротуару
Побежала вскачь.
Выше, выше, выше,
Вот она на крыше.
На седьмом этаже
Прыгает, как мяч.
На трубу вспорхнула,
Сажи зачерпнула,
Вымазала Лялю,
Села на карниз.
Села, задремала,
Лялю покачала
И с ужасным криком
Кинулася вниз…
Вернемся, однако, к Иванову.
Тут узнал недавно, что у змей существует двойное зрение, даже использовал это в одном своем стихотворении.
Некоторые критики говорят о двойном зрении и у Иванова. Впрочем, это он им дал такую подсказку.
Теперь, когда я сгнил и черви обглодали
До блеска остов мой и удалились прочь,
Со мной случилось то, чего не ожидали
Ни те, кто мне вредил, ни кто хотел помочь.
Любезные друзья, не стоил я презренья,
Прелестные враги, помочь вы не могли.
Мне исковеркал жизнь талант двойного зренья,
Но даже черви им, увы, пренебрегли.
Но Георгий Иванов говорит не о двойном зрении змеи. Скорей всего о существовании на границе двух миров. Обычного и поэтического.
А может, про раскол в жизни: до России и после?
Иванов до конца жизни, говорят, хотел вернуться в Россию. Хотя, конечно же, не узнал бы ее. Впрочем, может, он и не хотел вернуться туда физически, а только текстом.
В ветвях олеандровых трель соловья.
Калитка захлопнулась с жалобным стуком.
Луна закатилась за тучи. А я
Кончаю земное хожденье по мукам,
Хожденье по мукам, что видел во сне –
С изгнаньем, любовью к тебе и грехами.
Но я не забыл, что обещано мне
Воскреснуть. Вернуться в Россию – стихами.
А вообще сложным был человеком, неоднозначным. Хотя однозначных людей и не бывает. Но все у него было слишком выпукло.
Это даже видно по оценкам современников.
Блок пишет про его книгу «Горница»: «Это книга человека, зарезанного цивилизацией, зарезанного без крови, что ужаснее для меня всех кровавых зрелищ этого века».
Николай Гумилёв тоже говорил какую-то двусмысленность: «У меня нет оснований судить, захочет ли и сможет ли Георгий Иванов серьёзно задуматься о том, быть или не быть ему поэтом, то есть всегда идущим вперед».
Но Иванов всех обыграл.
Незадолго до смерти он напишет: «Моя поэзия есть реальная ценность и с каждым годом то, что этот Георгий Иванов производит, лучше и лучше. Если он проживет еще лет десять – есть все основания рассчитывать на то, что он оставит в русской поэзии очень значительный след».
Что-то нам это напоминает.
Ах да.
Мандельштама: «Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень. Но последнее время я становлюсь понятен решительно всем. Это грозно. Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои с ней сольются и растворятся в ней, кое-что изменив в ее строении и составе».
Это написано в письме Тынянову 21 января 1937 года. Скоро Мандельштама не станет.
Но сейчас нас поражает схожесть мысли двух таких разных поэтов, ее направление.
Все-таки неудивительно, что в молодости они входили в один и тот же кружок.