Лиля Брик однажды встретила странного человека в поезде по дороге в Царское Село. Она тогда ехала вместе с оперной певицей Фаиной Ратнер. Фаина Ратнер ехала в другой части вагона: рядом просто не оказалось места.
А напротив Брик как раз и сидел человек, чей облик сочетал роскошь и небрежность: на нем был дорогой суконный кафтан с шелковой подкладкой, бобровая шапка и сапоги, а в руках он держал трость с ценным набалдашником. При этом Брик отметила его неопрятность – грязную бороду и черные ногти.
Лиля открыто и пристально разглядывала незнакомца. Хотя это, конечно, невежливо, но что мы хотим: Серебряный век на дворе – «хочу быть дерзким», как говаривал Бальмонт. Заметив ее внимание, мужчина повел себя неожиданно: он смущенно прикрыл лицо бородой и фыркнул. Между ними завязалась своеобразная игра в «переглядывание», продолжавшаяся до конца поездки.
Только на платформе в Царском Селе, когда Фаина Ратнер почтительно поздоровалась с этим человеком, Брик узнала от нее, что ее случайным попутчиком был Распутин. Сама Лиля к тому моменту уже не придавала значения этому дорожному эпизоду.
Кстати, и Тэффи первый раз увидит Распутина именно в поезде. (И тут невольно возникает тема дороги: и обычной дороги, и той дороги, по которой тебя повезут в последний раз, и вообще всей этой бесконечной дороги жизни.)
«Я Распутина уже видала как-то раз мельком. Это было в вагоне. Ехал он, очевидно, к себе в Сибирь, в купе первого класса, и не один, а со свитой: какой-то человечек – нечто вроде секретаря, пожилая дама с дочерью и известная фрейлина В.
Было очень жарко, двери купе были открыты настежь. Распутин развел чаепитие, с жестяным чайником, с баранками, с сахаром вприкуску.
Сидел в розовой ситцевой рубахе навыпуск, утирал лоб и шею вышитым полотенцем, говорил хлопотливым говорком на "о": – Милай! Спроворь еще кипяточку-то! Кипяточку, говорю, спроворь. Заварили крепко – а кипяточку и нету. А ситечко где? Аннушка, ситечко куда засунула? Аннушка! Ситечко, говорю, где? От-то раззява!»
А вторая встреча Тэффи и Распутина уже произойдет за столом, у кого-то в гостях. Посмотрите, какая странная вещь. Тэффи – эта женщина, которая видела многое насквозь, но предпочитала в своих текстах сперва только смешить людей – встречает Распутина второй раз в жизни и понимает, что это не встреча с «дьяволом» и не встреча со «святым», а встреча с чем-то... неуютным. Как будто это не человек, а сквозняк в пустой зале.
«Я отвернулась от Розанова, и два острых распутинских глаза, подстерегая, укололи меня.
– Так не хочешь пить? Ишь ты какая строптивая. Не пьешь, когда я тебя уговариваю.
И он быстрым, очевидно привычным, движением тихонько дотронулся до моего плеча. Словно гипнотизер, который хочет направить через прикосновение ток своей воли.
И это было не случайно.
По напряженному выражению всего его лица я видела, что он знает, что делает. И я вдруг вспомнила фрейлину Е., ее истерический лепет: "Он положил мне руку на плечо и так властно сказал..."
Так вот оно что! Гриша работает всегда по определенной программе. Я, удивленно приподняв брови, взглянула на него и спокойно усмехнулась.
Он судорожно повел плечом и тихо застонал. Отвернулся быстро и сердито, будто совсем навсегда, но сейчас же снова нагнулся».
Она пишет это о нем в двадцать четвертом году, когда всё уже кончено, когда та кровь на льду давно уже стала историей. Тэффи называет свой очерк «Колдун». Но это не сказочный колдун. Это человек, который впечатывается в память – как она говорит – «врезанным тонким клинком». Все эти знаменитости, все эти поэты в бархате – все они рассыпались в пыль памяти, а этот мужик в поддёвке остался. Острым краем.
И при всем при этом в тот день Тэффи смотрит на Распутина, а он вдруг оказывается... скучным. Какой неожиданный поворот. Великий и ужасный Распутин бормочет какие-то пыльные, ненужные фразы, будто он школяр на экзамене и до смерти боится провалиться. Он притворяется «старцем», он играет роль, которая ему жмёт. Но все при этом чувствуют что-то настоящее, какую-то жуть и силу в нем.
Надо, впрочем, опять оговориться. Все, кроме Тэффи.
«...Искусственно-таинственный голос, напряженное лицо, властные слова. Все это, значит, изученный и проверенный прием. Если так, то уж очень это все наивно и просто. Или, может быть, слава его как колдуна, вещуна, кудесника и царского любимца давала испытуемым особое, острое настроение любопытства, страха и желания приобщиться этой жуткой тайне? Мне казалось, будто я рассматривала под микроскопом какую-то жужелицу. Вижу чудовищные мохнатые лапы, гигантскую пасть, но притом прекрасно сознаю, что на самом-то деле это просто маленькое насекомое.
– Не при-дешь? Нет, придешь. Ты ко мне придешь.
И он снова тайно и быстро дотронулся до моего плеча. Я спокойно отодвинулась и сказала:
– Нет, не приду.
И он снова судорожно повел плечом и застонал. Очевидно, каждый раз (и потом я заметила, что так действительно и было), когда он видел, что сила его, волевой его ток не проникает и отталкивается, он чувствовал физическую муку. И в этом он не притворялся, потому что видно было, как хочет скрыть и эту плечевую судорогу, и свой странный тихий стон.
Нет, все это не так просто. Черный зверь ревет в нем... Посмотрим...».
(Тэффи «Колдун»)
То есть, получается, и Тэффи тоже этого зверя почувствовала?
Но вернемся к Лиле Брик. Та описала свою с ним встречу в своих мемуарных записках «Пристрастные рассказы». Её воспоминания подтверждают ту самую «игру глаз», но добавляют несколько характерных деталей.
Лиля Юрьевна, например, смотрит на Распутина с тем же беспощадным любопытством, с каким московские барышни разглядывают диковинных зверей, привезенных и запертых в клетках. В вагоне поезда, среди дорожной суеты, перед ней возвышался «интересный мужик», облаченный в кафтан самого дорогого, поистине царского сукна. Но – какая ирония – этот великолепный фасад решительно портили руки, столь невероятно грязные, что ногти их казались черными отметинами на фоне добротной ткани.
Пока другие дамы усматривают в этом человеке бездонную мистическую бездну и роковую силу, Брик лишь забавляется. Ей весело, решительно весело рассматривать старца в упор, словно он редкий музейный экспонат. Когда же она «совсем его засмотрела», как мы помним, и произошло то самое нечто, совсем несусветное: пророк не разразился громом, не проклял дерзкую девчонку, а кокетливо смутился. Прикрыв лицо густой бородой, он вдруг фыркнул на нее – точь-в-точь как большой домашний кот, решивший поиграть.
Забавно, что в своем эгоизме они друг друга стоят: перед ней гроза России сидит напротив, а в ее дневниках, среди вороха светских интриг и сердечных побед, этот случай остается только лишь милой виньеткой. Как еще одно доказательство того, что против ее пристального взгляда бессилен не только сам Маяковский, но и кафтаны, и бороды, и даже тот, кого полстраны почитало за святого.
В общем, и «великий старец» окажется лишь еще одной мышью, застигнутой врасплох ее кошачьей грацией. И тут опять проглядывает этот игривый, упоенный собой Серебряный век.
Кстати, о ногтях. Николай Клюев называет Распутина в одном стихотворении, вообще-то посвященном совсем другой теме, тоже «нечистым». Но, разумеется, совсем в другом смысле.
Я, прохожий, тельник на шее, Светлоярной кувшинке молюсь: Кличь кукушкой царя от Рассеи В соловецкую белую Русь! Иль навеки шальная рубаха И цыганского плиса порты Замели, как пургою с размаха Мономаховых грамот листы?! Вон и речки Смородины заводь, Где с оглядкой, под крики сыча, Взбаламутила стиркой кровавой Черный омут жена палача! Ярым воском расплавились души От купальских малиновых трав, Чтоб из гулких подземных конюшен Прискакал краснозубый кентавр. Слишком тяжкая выпала ноша За нечистым брести через гать, Чтобы смог лебеденок Алеша Бородатую адскую лошадь Полудетской рукой обуздать.
(Николай Клюев «Песня о великой матери»)
Вот он, вот – «за нечистым брести через гать». Неудивительно, что Распутин так их всех не любил – этих пишущих, этих любопытствующих за столом, этих «газетчиков». Он чуял их интуицией зверя. Тэффи это, кстати, заметит: он закрыт, он не даёт им ни одной настоящей тайны, которую можно было бы разменять на пятаки. Он куда умнее.
А главное – посмотрите, как она точна – она понимает: Распутин не сам по себе такой. Это всё они. Это само общество, больное, слабое, жаждущее чуда и гибели, выдумало его. Он просто зеркало, в которое они смотрелись, пока зеркало не разбилось, а оттуда не хлынула кровь.
Очень по-нашему. Создать себе чудовище, чтобы было кому вверить свою слабость.
В общем, фигура Распутина вызывала у литераторов начала XX века гамму чувств – от религиозного трепета до глубокого отвращения. В нем пытались разгадать то подлинную народную душу, то зловещего демона, губящего Россию.
Например, Василий Розанов был одним из тех, кто поначалу идеализировал Распутина, видел в нем воплощение «первобытной, дохристианской веры» и истинной народной религиозности. Он восхищался его близостью к земле и простотой, противопоставляя его «заумной» интеллигенции. Потом, правда, разочаровался.
А для Александра Блока Распутин – это всё тот же тревожный Петербург, сгущенный мертвенным туманом, в мареве которого проступает он – хмурый призрак из народных глубин. «Гришка» – это ведь не просто человек, нет, это черное знамение, роковой симптом общей грядущей гибели. В нем слышится глухой гул подземных толчков, предвещающих неизбежный крах империи. Это мрачная стихийная сила, пришедшая из бездны, чтобы поставить последнюю точку в истории старого мира.
У Николая Гумилева тоже возникает обещание чего-то опасного.
Вот, например, стихотворение «Мужик»:
В чащах, в болотах огромных, У оловянной реки, В срубах мохнатых и темных Странные есть мужики. Выйдет такой в бездорожье, Где разбежался ковыль, Слушает крики Стрибожьи, Чуя старинную быль. .................................................................... Вот он уже и с котомкой, Путь оглашая лесной Песней протяжной негромкой, Но озорной, озорной.
Гумилев, кстати, никогда с Распутиным в реальности не встречался. Но при чтении стихотворения «Мужик» невозможно отделаться от ощущения, что Гумилев был лично знаком со своим героем. Образ царского фаворита причудливо мешается с чертами реального человека, который, по всей видимости, и послужил поэту живым прототипом. Даже если самим Гришкой и не был. Видимо, много их тогда бродило по Петрограду. Но одному вот повезло больше всех.
В творчестве же Анны Ахматовой Распутин напрямую не упоминается, но общая атмосфера «предгрозового» Петрограда в ее стихах пропитана тем самым ощущением распада, которое олицетворял в настоящей жизни «старец».
Может, здесь он мелькает, как темный намёк?
Все в порядке; лежит поэма И, как свойственно ей, молчит. Ну, а вдруг как вырвется тема, Кулаком в окно застучит? И на зов этот издалека Вдруг откликнется страшный звук Клокотание, стон и клекот... И виденье скрещенных рук.
Или здесь?
Ясно все: не ко мне, так к кому же?! Не для них здесь готовился ужин И не их собирались простить. Хром последний, кашляет сухо. Я надеюсь, нечистого духа Вы не смели сюда ввести. Я забыла ваши уроки, Краснобаи и лжепророки, Но меня не забыли вы. Как в прошедшем грядущее зреет, Так в грядущем прошлое тлеет Страшный праздник мертвой листвы. Только... ряженых ведь я боялась. Мне всегда почему-то казалось, Что какая-то лишняя тень Среди них без лица и названья Затесалась. Откроем собранье В новогодний торжественный день. Ту полночную Гофманиану Разглашать я по свету не стану...
(Анна Ахматова «Поэма без героя»)
В общем, Распутин стал для этой эпохи этаким своеобразным зеркалом: каждый писатель видел в нем то, что больше всего пугало или завораживало его в самой России.
Распутин вошел в их комнаты, где пахло увядающими лилиями и шелком, принеся с собой запах дегтя и хвойного перегноя. В эти последние годы, когда над Петербургом уже явственно вставала заря другого, не календарного Двадцатого Века, он стал для них неким грозным иероглифом.
В нем сошлось все, что так мучило их слух: и пьяный выкрик в кабаке, и шепот молитвы, и мужицкая грубость, и его какая-то тайна, которой не знали они, вроде бы утонченные и обреченные. Они смотрели на него, как в темное, неверное зеркало, и каждый узнавал в нем свой собственный страх.
Один видел в этом мужичьем взгляде грядущий бунт, другой – потерю Бога, а иному чудился за его плечом уже не сон, а явь – настоящий, невыдуманный конец света. Конец света стоял на пороге, как Распутин, этакая пограничная тень в ослепительном блеске дворца, и в этой тени уже роились все беды, которым суждено было вскоре обрушиться на их общий дом.
Опять же из «Поэмы без героя»:
Были святки кострами согреты. И валились с мостов кареты, И весь траурный город плыл По неведомому назначенью По Неве, иль против теченья, – Только прочь от своих могил. В Летнем тонко пела флюгарка И серебряный месяц ярко Над серебряным веком стыл.
И всегда в тишине морозной, Предвоенной, блудной и грозной, Потаенный носился гул. Но тогда он был слышен глухо, Он почти не касался слуха И в сугробах Невских тонул.
Вообще удивительно (скажем мы немного в сторону), что Ахматовой пришла эта идея в голову писать в советское время какую-то поэму, где нет героя, а есть коломбины, темный ветер и Рок. Какие коломбины? Какой темный ветер?
Это действительно кажется безумием – в 1940-е годы, в эпоху соцреализма, «строек века» и жесткой цензуры, начать писать вещь столь герметичную и призрачную, как чужой сон или чужой секрет.
Но для Ахматовой это не было вызовом, не было сознательным жестом: поэма пришла к ней и заполонила.
К тому же все эти Коломбины, Арлекины и Пьеро – это же не просто маски, а реальные люди из ее юности (Судейкина, Блок, Князев). Для Ахматовой «серебряный век» к 1940 году стал тем «допотопным» миром, куда можно вернуться только во сне. Ну и, конечно, она отлично видела в этих маскарадах преступную их общую беспечность: пока они играли в любовь и театр, они просмотрели самое главное: приближение катастрофы. В каком-то смысле их маскарады – это «пир во время чумы». А темный ветер – это и есть то страшное дыхание истории, тот самый «настоящий Двадцатый Век», который начался не в 1900-м, а с первым выстрелом Первой мировой войны. Это сила и сдула всю эту карточную одежку серебряного маскарада, сперва превратив изящных Коломбин в беженок, а потом и поэтов – в лагерную пыль.
За это я и люблю стихи Ахматовой. В мире ее поэзии за всё нужно платить. Самоубийство юного корнета Князева в 1913 году (центральный сюжет поэмы) становится для нее точкой невозврата. Она считала, что грехи той эпохи – их общая легкомысленность и эгоизм – навлекали ту страшную кару, которую Россия понесла позже. Они все в этом и виноваты.
Сколько гибелей шло к поэту, Глупый мальчик, он выбрал эту. Первых он не стерпел обид. Он не знал, на каком пороге Он стоит и какой дороги Перед ним откроется вид...
Она писала всю поэму, что называется, «в стол», понимая, что в советской печати это не примут. Но для нее нечто было важнее печати: она фиксировала генетическую связь между тем нарядным Петербургом 1913 года и кровавым Ленинградом 1941-го.
Но вернемся к Гришке Распутину.
Итак, наступил декабрь 1916 года. Дыхание гибели, липкое и сладкое, как те пирожные. Пробежимся по диагонали по книжкам самих участников событий. Листаешь их – и будто сам стоишь в той мгле, среди запаха ладана и дорогого вина, ожидая, когда же треснет лед.
Вот, например, Феликс Юсупов. Этакая изнеженная рука с кинжалом.
В своих текстах про Распутина он точно актер в лучах рампы. Пишет о «старце» с брезгливым ужасом. Григорий-то, оказывается, чуял конец. Ходил мрачный, неприкаянный, точно зверь, завидевший охотника. И вот ночь на Мойке: подвал, розовые пирожные с цианидом... Юсупов рисует нам не человека, а какого-то вурдалака: и яд его не берет, и пули не останавливают, и восстает из мертвых – страшная, темная сила мужицкая.
А в «Дневнике» Владимира Пуришкевича самслог прозы какой-то рваный, горячечный. Ведь автор этого текста ведь не просто убивал, он монархию «очищал». В дневнике его – вся духота тогдашнего Петербурга, где «распутинщина» висела в воздухе, как чад от плохой свечи. Он описывает всю суету: граммофон, чтобы криков не слышно было, беготня по двору, снег... И этот его выстрел в спину бегущему – как последний гвоздь в гроб, который они сами себе и сколотили.
«Тяжело записывать эти строки, но дневник не терпит лжи: живой свидетель настроений русской армии от первых дней великой войны, я с чувством глубочайшей горечи наблюдал день ото дня упадок авторитета и обаяния царского имени в войсковых частях, и – увы! – не только среди офицерской, но и в толще солдатской среды, – и причина тому одна – Григорий Распутин».
(Пуришкевич «Убийство Распутина»)
Когда листаешь всё это, думаешь: всё это – не история даже, а какой-то затянувшийся вздох перед обрывом.
И вот он, этот самый обрыв. И обратной дороги нет. И ничего уже не остановить.
Мир как бы раскололся в этот момент надвое. Сначала – немота и неверие, а потом этот крик, прорезавший ледяную тишину Мойки, как ржавый нож. «Феликс! Все скажу царице!» Так же дети кричат. От этого особенно страшно. Тут даже уже не вопрос правоты, тут уже приговор всем. Распутин бежит – темная, не знающая смерти тень, – и Пуришкевич понимает: еще мгновение, и тот вырвется за кованую ограду, в ночной Петербург, к случайному прохожему, в теплый уют Гороховой. И тогда – конец. (Такое ощущение, что мы читаем и читаем бесконечного Достоевского. Как будто вся история той Российской империи – один сплошной Достоевский.)
Тогда Пуришкевич бросается вдогонку. Первый выстрел уходит в пустоту, в темное холодное небо. Второй – снова мимо. Горькое, унизительное бешенство.
Но дадим слово самому Пуришкевичу:
«Не могу передать того чувства бешенства, которое я испытал против самого себя в эту минуту. Стрелок, более чем приличный, практиковавшийся в тире на Семеновском плацу беспрестанно и попадавший в небольшие мишени, я оказался сегодня неспособным уложить человека в 20-ти шагах. Мгновения шли… Распутин подбегал уже к воротам, тогда я остановился, изо всех сил укусил себя за кисть левой руки, чтобы заставить себя сосредоточиться, и выстрелом (в третий раз) попал ему в спину. Он остановился, тогда я, уже тщательно прицелившись, стоя на том же месте, дал четвертый выстрел, попавший ему, как кажется, в голову, ибо он снопом упал ничком в снег и задергал головой. Я подбежал к нему и изо всей силы ударил его ногою в висок. Он лежал с далеко вытянутыми вперед руками, скребя снег и как будто бы желая ползти вперед на брюхе; но продвигаться он уже не мог и только лязгал и скрежетал зубами. Я был уверен, что сейчас его песня действительно спета и что больше ему не встать. Простояв над ним минуты две и убедившись в том, что сторожить его больше бесполезно, я быстрыми шагами направился обратно через ту же маленькую дверь во дворец, но помню ясно, что в промежуток моей стрельбы по Распутину по панели на улице прошло два человека, из коих второй, услышав выстрел, кинулся в сторону от решетки и побежал».
Тут больше всего поражает, что Пуришкевич сам себя кусает за руку. Какой-то очень точный, документальный, дикий штрих.
... А потом, у себя в комнате, после всего, Пуришкевич наконец остается один. Уже светает. Вокруг еще темно, но он чувствует – утро близко. Сон не идет к нему, что не удивительно; в разгоряченном мозгу вихрем проносится рой быстро сменяющих друг друга мыслей. Он не может забыться, думая о будущем – не мелком, не личном, но о будущем своей родины, которая дороже ему семьи и жизни.
Он думает о том, как темно это будущее. Как предательски темно. Что он ничего про него не знает и знать не может.
Зато мы, в отличие от Пуришкевича, уже всё знаем и всё ведаем. Такая уж у нас информационная привилегия – у потомков.
Говорят, что Распутин перед смертью писал, что если его убьют дворяне (включая Романовых), то царской семье останется жить не более двух лет. Буквально через 2,5 месяца после его убийства происходит Февральская революция, а через полтора года семья Николая II будет расстреляна.
Да и как могло быть иначе?
Смерть его не могла принести очищения. В ту декабрьскую ночь, когда ледяная Нева приняла его тело, в некоторых петербургских гостиных тщетно надеялись на возрождение. Заговорщики, эти нарядные тени в расшитых мундирах, которые мнили себя спасителями отечества, просто не понимали, что своими руками они на самом деле выдернули последний костыль, на котором держался их уже покачнувшийся мир.
Они считали, что убивают «темную силу», а убили лишь возможность хоть какой-то отсрочки. Императрица, окаменевшая в своем горе, видела в этой смерти конец своего сына, а значит — и конец империи. Старец ушел, оставив после себя лишь кровавые пятна на снегу и страшное пророчество, которое начало сбываться с пугающей точностью.
Нет. Россию не спасли. Уже слышится гул площади – предвестник того страшного, не календарного Двадцатого Века, который входил в свои права. Убийство в Юсуповском дворце стало не избавлением, а первым ударом топора по стволу династии. Через два месяца зазвенят метели новой неузнаваемой зимы, и станет ясно: спасать уже некого, да и незачем. Ну а через десять месяцев грянет и Октябрьская революция.
…Вдаль идут державным шагом… – Кто ещё там? Выходи! Это – ветер с красным флагом Разыгрался впереди…
Впереди – сугроб холодный. – Кто в сугробе – выходи! Только нищий пёс голодный Ковыляет позади…
– Отвяжись ты, шелудивый, Я штыком пощекочу! Старый мир, как пёс паршивый, Провались – поколочу!
– Кто там машет красным флагом? – Приглядись-ка, эка тьма! – Кто там ходит беглым шагом, Хоронясь за все дома?
– Всё равно, тебя добуду, Лучше сдайся мне живьем! – Эй, товарищ, будет худо, Выходи, стрелять начнем!
Трах-тах-тах! – И только эхо Откликается в домах… Только вьюга долгим смехом Заливается в снегах…
(Александр Блок «Двенадцать»)
В те дни, когда февральский снег мешался с пороховым дымом, хребет государственного зверя окончательно переломился. Всего за несколько дней рухнула вся тяжелая ледяная глыба многовековой власти. Свидетели события задыхались, будто от восторга, от этого «невиданного мятежа», от этой внезапной разреженности воздуха, в которой распадались все старые связи.
Александр Блок тогда писал матери: «Все происшедшее меня радует. Произошло то, чего никто еще оценить не может, ибо таких масштабов история еще не знала». И через три дня снова: «Никогда никто из нас не мог думать, что будет свидетелем таких простых чудес, совершающихся ежедневно… Необыкновенно величественна вольность, военные автомобили с красными флагами, солдатские шинели с красными бантами, Зимний дворец с красным флагом на крыше… Ходишь по городу, как во сне… Картина переворота для меня более или менее ясна: нечто сверхъестественное, восхитительное».
Ну, Блока можно понять. Город гудит как праздничный улей. Блок пьян этой небывалой вольностью, этим гражданским единством, где каждый голос вплетался в общее «мы». В письмах к матери он продолжает лихорадочно чеканить: «Произошло то, чего история еще не знала».
И ведь правда: мир теперь величественный и страшный театр, Зимний дворец под красным парусом флага, и везде в толпе алые пятна бантов на сером шинельном сукне. Блок идет по улицам, как по дну вдруг отступившего во все стороны океана, в очевидном сомнамбулическом восторге перед этой «сверхъестественной» картиной.
Но морок скоро развеется, чары спадут, обнажится костяк событий. Блок, как пленник старой культуры, уже почувствует на себе тяжелый взгляд новой власти. В апреле он снова берется за карандаш и пишет совсем другое в своих записных книжках. Никакого ликования уже нет.
«Я не имею ясного взгляда на происходящее, – пишет он, – тогда как волею судьбы я поставлен свидетелем великой эпохи. Волею судьбы (не своей слабой силой) я художник, т. е. свидетель…».
И Блок свидетельствует.
Александр Блок вообще чувствует пульс истории с почти болезненной отчетливостью. Он всегда обладал тем редким и, пожалуй, обременительным даром – всё понимать.
Жизнь – без начала и конца. Нас всех подстерегает случай. Над нами – сумрак неминучий Иль ясность Божьего лица. Но ты, художник, твердо веруй В начала и концы. Ты знай, Что стерегут нас ад и рай. Тебе дано бесстрастно мерой Измерить все, что видишь ты. Твой взгляд – да будет тверд и ясен…
(Александр Блок)
В эти дни Блок часто повторяет слова Томаса Карлейля: «Демократия опоясана бурей». Видимо, они запали ему в голову.
И кажется, буря не собирает заканчиваться, ее становится всё больше и больше.