У Андрея Рублева краски на иконах всегда светлые и легкие. Чаще всего он брал для своих икон золотисто-желтый, светло-голубой, розовый.
И лица там совсем другие, не как на старых иконах. Это раньше они суровые, грозные, полные аскезы, с восточными чертами, у всех там большие глаза и тонкий рот. А теперь вдруг «обрусели», приобрели славянское «звучание» (если можно приложить музыкальный образ на живописную технику). Светлые волосы, голубые глаза, мягкий овал, круглое лицо и широкий лоб.
АНДРЕЙ РУБЛЕВ
Я твердо, я так сладко знаю,
С искусством иноков знаком,
Что лик жены подобен раю,
Обетованному Творцом.
Нос – это древа ствол высокий;
Две тонкие дуги бровей
Над ним раскинулись, широки,
Изгибом пальмовых ветвей.
Два вещих сирина, два глаза,
Под ними сладостно поют,
Велеречивостью рассказа
Все тайны духа выдают.
Открытый лоб – как свод небесный,
И кудри — облака над ним;
Их, верно, с робостью прелестной
Касался нежный серафим.
И тут же, у подножья древа,
Уста – как некий райский цвет,
Из-за какого матерь Ева
Благой нарушила завет.
Всё это кистью достохвальной
Андрей Рублев мне начертал,
И этой жизни труд печальный
Благословеньем Божьим стал.
(Николай Гумилев, 1916 г.)
И лица у ангелов теперь другие. Его ангелы и святые – радостные. И нет там в палитре темно-красного, зеленоватого в тенях, охристо-желтого. И вот еще: ангелы и святые у него на иконах даже как будто слегка улыбаются. Вечный вопрос, который задавали в европейском средневековье: «Мог ли смеяться Христос?»
По Рублеву: мог. Но даже если это невозможно представить даже в русской традиции (смеющийся Христос), то улыбаться точно мог.
Отцы пустынники и жены непорочны,
Чтоб сердцем возлетать во области заочны,
Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,
Сложили множество божественных молитв;
Но ни одна из них меня не умиляет,
Как та, которую священник повторяет
Во дни печальные Великого поста;
Всех чаще мне она приходит на уста
И падшего крепит неведомою силой:
Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.
Но дай мне зреть мои, о боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.
(Александр Пушкин)
Андрей Рублев в своих работах как будто возвращается в античность. Всё там: и композиция, и пропорции, и живописный ритм – всё гармонично, всё умиротворяет, и кажется: всё это получилось интуитивно.
У Андрея Вознесенского есть странное (ну по нашим временам) стихотворение. Называется «В Шушенском».
Я в Шушенском. В лесу слоняюсь.
Такая глушь в лесах моих!
Я думаю, что гениальность
Переселяется в других.
Уходят имена и числа.
Меняет гений свой покров.
Он – дух народа.
В этом смысле
Был Лениным – Андрей Рублёв.
Как по архангелам келейным,
порхал огонь неукрощен.
И, может, на секунду Лениным
Был Лермонтов и Пугачёв.
Но вот в стране узкоколейной,
шугнув испуганную шваль,
В Ульянова вселился Ленин,
Так что пиджак трещал по швам!
Он строил, светел и двужилен,
страну в такие холода.
Не говорите: "Если бы жил он!.."
Вот если б умер – что тогда?
Какая пепельная стужа
сковала б родину мою!
Моя замученная муза
Что пела б в лагерном краю?
И как ему сейчас торжественно
И как раскованно – сиять,
Указывая
Щедрым
Жестом
На потрясенных марсиан!
Мало кто сейчас, наверное, помнит: в Шушенском жил в ссылке Владимир Ильич Ленин. Вряд ли Ленину был интересен Рублев. Да и вряд ли ему понравился бы общий посыл его икон: «Бог не страшен, Бог милостив, Бог весел». Не такой Бог нужен был Ленину для антиагитации.
А вот Дмитрий Лихачев писал в одной из работ о веселом православии. Про храм Василия Блаженного в Москве. Писал, что не храм даже, а так, баловство. Будто даже кажется, что построили его просто на радость людям, как игрушку, как пряник к празднику испекли.
«Спрашивается: почему зодчие делали так, а не иначе? А ответ, должно быть, у зодчих был такой: «Чтобы чуднее было». И стоит эта чу́дная церковь, чу́дная и чудна́я одновременно, и чудит среди Москвы на самом видном и доступном месте, веселит собой народ.
Василий – это святой-глупец. И действительно, стоит зайти внутрь этого храма, чтобы поразиться его дурашливости. Внутри его тесно и можно легко запутаться. Не случайно этот храм не впустили в Кремль, а поставили на посаде, среди торга. Это баловство, а не храм, но баловство святое и святая радость».
(Дмитрий Лихачев «Символы русского характера»)
И вот умер уже Рублев давно, в своем далеком пятнадцатом веке, но тянется и тянется его радость в веках, длится и светится как будто слегка неуместная улыбка святого на рублевских светлых иконах.
Опять Лихачев: «Московские церкви XVI и XVII веков не случайно напоминают игрушку. Недаром у церкви есть глаза, шея, плечи, подошва и "очи" – окна с бровками или без них. Церковь – микрокосм, как микромир – игрушечное царство ребенка, а в игрушечном царстве ребенка человек занимает главное место».
Нас дурацкое счастье минует.
Нас минуют печаль и беда.
Неужели настанет минута,
когда я не увижу Тебя?
И неважно, что, брошенный в жижу
мирового слепого дождя,
больше я никого не увижу.
Страшно, что не увижу Тебя.
(Андрей Вознесенский)
И тут не понять: женщине это написано или чуду? Тоже как будто светится тут через строки что-то бо́льшее, трансцендентное, чем просто обращение к человеку – неслучайно Тебя написано с большой буквы.
А еще на Древней Руси очень любили некрашеное дерево. Потому что оно как живое: теплое и нежное при соприкосновении. «Деревенская изба и до сих пор полна деревянных вещей – в ней не ушибешься больно и вещь не встретит руки хозяина или гостя неожиданным холодком. Дерево всегда теплое, в нем есть что-то человеческое». (Дмитрий Лихачев «Заметки о русском»)
И вот и выскакивают неожиданно – из-за поворота, среди долгих-долгих лесов, где-то в конце бесконечной дороги северные деревянные церкви. И опять не понять: то ли они продолжение леса, то ли они человеческое детское украшение дикой природы, чтобы ее приручить и уговорить не безобразничать. Или самих людей в этих лесах (да что там в лесах, тех городах) уговорить не бесчинствовать.
Их было смелых – семеро,
их было сильных – семеро,
наверно, с моря синего,
или откуда с севера,
где Ладога, луга,
где радуга-дуга.
Они ложили кладку
вдоль белых берегов,
чтобы взвились, точно радуга,
семь разных городов.
Как флаги корабельные,
как песни коробейные.
Один – червонный, башенный,
разбойный, бесшабашный.
Другой – чтобы, как девица,
был белогруд, высок.
А третий – точно деревце,
зелёный городок!
Узорные, кирпичные,
цветите по холмам…
Их привели опричники,
чтобы построить храм.
(Андрей Вознесенский, из поэмы «Мастера»)
Где-то прочитал, что древнерусское искусство похоже на успокоительницу, большую няньку: старается утешить, уговорить, сократить расстояние между людьми, заставить их прижаться друг к другу, мягко примиряет с окружающим миром. Ну да, иногда страшно бывает, иногда невыносимо, но всё будет хорошо, все закончится добром и огромным светом. Потому что не может быть иначе, потому что весь будущий мир и должен быть как одна большая ярко-расписанная игрушка.
Вот, наверное, об этом и был весь храм Василия Блаженного. Так его придумали. Так возвели. Поэтому он весь какой-то скомороший, непрактичный. Зайдешь в него и заплутаешь. И столько там красот, которые как будто без цели и без всякого практического смысла. Просто для радости и охов от увиденного. Так привиделось зодчему, так он и сделал. Он даже и не ожидал. Как-то само всё так получилось.
Мастера выплетали
Узоры из каменных кружев,
Выводили столбы
И, работой своею горды,
Купол золотом жгли,
Кровли крыли лазурью снаружи
И в свинцовые рамы
Вставляли чешуйки слюды.
И уже потянулись
Стрельчатые башенки кверху.
Переходы, Балкончики,
Луковки да купола.
И дивились ученые люди,
Зане эта церковь
Краше вилл италийских
И пагод индийских была!
Был диковинный храм
Богомазами весь размалеван,
В алтаре,
И при входах,
И в царском притворе самом.
Живописной артелью
Монаха Андрея Рублева
Изукрашен зело
Византийским суровым письмом...
(Дмитрий Кедрин, из стихотворения «Зодчие»)
Потом это откликнется в стихотворении поэта двадцатого века Вениамина Михайловича Айзенштадта, ныне уже покойного, который взял себе неслучайный псевдоним – Блаженный. (Сперва, правда, было Блаженных – и, по-моему, так было лучше: и, кажется, всего одна буква, но и тогда всё было понятным, не надо было «докручивать» все до конца: оставалось еще пространство игры, некая неправильность, дурашливость – с целью, но без особого практического смысла.)
Вот и стали мы оба с тобой, мой Господь, стариками,
Мы познали судьбу, мы в гробу побывали не раз
И устало садимся на тот же пастушеский камень,
И с тебя не свожу я, как прежде, восторженных глаз.
И опять эти краски: легкие, словесные, золотисто-желтые, светло-голубые, небесные, как цветочки.
...А сам Рублев умер осенью 1428 года во время морового поветрия, так тогда называли чуму.
Но хорошо, что остался именем – многие так и сгинули, безымянные.
Хотя вот про зодчих, которые воздвигли храм Василия Блаженного, мы все равно помним. Даже если не можем назвать их по именам (версии разнятся: по одним источникам – это русские Барма и Постник, по другим – безымянные теперь итальянские мастера). Но помним, по легенде, их страшный конец.
А как храм освятили,
То с посохом,
В шапке монашьей,
Обошел его царь –
От подвалов и служб
До креста.
И, окинувши взором
Его узорчатые башни,
«Лепота!» – молвил царь.
И ответили все: «Лепота!»
И спросил благодетель:
«А можете ль сделать пригожей,
Благолепнее этого храма
Другой, говорю?»
И, тряхнув волосами,
Ответили зодчие:
«Можем!
Прикажи, государь!»
И ударились в ноги царю.
И тогда государь
Повелел ослепить этих зодчих,
Чтоб в земле его
Церковь
Стояла одна такова,
Чтобы в Суздальских землях
И в землях Рязанских
И прочих
Не поставили лучшего храма,
Чем храм Покрова!
Соколиные очи
Кололи им шилом железным,
Дабы белого света
Увидеть они не могли.
И клеймили клеймом,
Их секли батогами, болезных,
И кидали их,
Темных,
На стылое лоно земли.
И в Обжорном ряду,
Там, где заваль кабацкая пела,
Где сивухой разило,
Где было от пару темно,
Где кричали дьяки:
«Государево слово и дело!» –
Мастера Христа ради
Просили на хлеб и вино.
И стояла их церковь
Такая,
Что словно приснилась.
И звонила она,
Будто их отпевала навзрыд,
И запретную песню
Про страшную царскую милость
Пели в тайных местах
По широкой Руси
Гусляры.
(Дмитрий Кедрин)
...И стоит теперь этот веселый, какой-то скомороший храм на главной площади, и то ли смешит нас, то ли немного как будто символическим разноцветным пальцем грозит. А мы не можем отвести от него своих, как прежде, восторженных глаз.
И лица там совсем другие, не как на старых иконах. Это раньше они суровые, грозные, полные аскезы, с восточными чертами, у всех там большие глаза и тонкий рот. А теперь вдруг «обрусели», приобрели славянское «звучание» (если можно приложить музыкальный образ на живописную технику). Светлые волосы, голубые глаза, мягкий овал, круглое лицо и широкий лоб.
АНДРЕЙ РУБЛЕВ
Я твердо, я так сладко знаю,
С искусством иноков знаком,
Что лик жены подобен раю,
Обетованному Творцом.
Нос – это древа ствол высокий;
Две тонкие дуги бровей
Над ним раскинулись, широки,
Изгибом пальмовых ветвей.
Два вещих сирина, два глаза,
Под ними сладостно поют,
Велеречивостью рассказа
Все тайны духа выдают.
Открытый лоб – как свод небесный,
И кудри — облака над ним;
Их, верно, с робостью прелестной
Касался нежный серафим.
И тут же, у подножья древа,
Уста – как некий райский цвет,
Из-за какого матерь Ева
Благой нарушила завет.
Всё это кистью достохвальной
Андрей Рублев мне начертал,
И этой жизни труд печальный
Благословеньем Божьим стал.
(Николай Гумилев, 1916 г.)
И лица у ангелов теперь другие. Его ангелы и святые – радостные. И нет там в палитре темно-красного, зеленоватого в тенях, охристо-желтого. И вот еще: ангелы и святые у него на иконах даже как будто слегка улыбаются. Вечный вопрос, который задавали в европейском средневековье: «Мог ли смеяться Христос?»
По Рублеву: мог. Но даже если это невозможно представить даже в русской традиции (смеющийся Христос), то улыбаться точно мог.
Отцы пустынники и жены непорочны,
Чтоб сердцем возлетать во области заочны,
Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,
Сложили множество божественных молитв;
Но ни одна из них меня не умиляет,
Как та, которую священник повторяет
Во дни печальные Великого поста;
Всех чаще мне она приходит на уста
И падшего крепит неведомою силой:
Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.
Но дай мне зреть мои, о боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.
(Александр Пушкин)
Андрей Рублев в своих работах как будто возвращается в античность. Всё там: и композиция, и пропорции, и живописный ритм – всё гармонично, всё умиротворяет, и кажется: всё это получилось интуитивно.
У Андрея Вознесенского есть странное (ну по нашим временам) стихотворение. Называется «В Шушенском».
Я в Шушенском. В лесу слоняюсь.
Такая глушь в лесах моих!
Я думаю, что гениальность
Переселяется в других.
Уходят имена и числа.
Меняет гений свой покров.
Он – дух народа.
В этом смысле
Был Лениным – Андрей Рублёв.
Как по архангелам келейным,
порхал огонь неукрощен.
И, может, на секунду Лениным
Был Лермонтов и Пугачёв.
Но вот в стране узкоколейной,
шугнув испуганную шваль,
В Ульянова вселился Ленин,
Так что пиджак трещал по швам!
Он строил, светел и двужилен,
страну в такие холода.
Не говорите: "Если бы жил он!.."
Вот если б умер – что тогда?
Какая пепельная стужа
сковала б родину мою!
Моя замученная муза
Что пела б в лагерном краю?
И как ему сейчас торжественно
И как раскованно – сиять,
Указывая
Щедрым
Жестом
На потрясенных марсиан!
Мало кто сейчас, наверное, помнит: в Шушенском жил в ссылке Владимир Ильич Ленин. Вряд ли Ленину был интересен Рублев. Да и вряд ли ему понравился бы общий посыл его икон: «Бог не страшен, Бог милостив, Бог весел». Не такой Бог нужен был Ленину для антиагитации.
А вот Дмитрий Лихачев писал в одной из работ о веселом православии. Про храм Василия Блаженного в Москве. Писал, что не храм даже, а так, баловство. Будто даже кажется, что построили его просто на радость людям, как игрушку, как пряник к празднику испекли.
«Спрашивается: почему зодчие делали так, а не иначе? А ответ, должно быть, у зодчих был такой: «Чтобы чуднее было». И стоит эта чу́дная церковь, чу́дная и чудна́я одновременно, и чудит среди Москвы на самом видном и доступном месте, веселит собой народ.
Василий – это святой-глупец. И действительно, стоит зайти внутрь этого храма, чтобы поразиться его дурашливости. Внутри его тесно и можно легко запутаться. Не случайно этот храм не впустили в Кремль, а поставили на посаде, среди торга. Это баловство, а не храм, но баловство святое и святая радость».
(Дмитрий Лихачев «Символы русского характера»)
И вот умер уже Рублев давно, в своем далеком пятнадцатом веке, но тянется и тянется его радость в веках, длится и светится как будто слегка неуместная улыбка святого на рублевских светлых иконах.
Опять Лихачев: «Московские церкви XVI и XVII веков не случайно напоминают игрушку. Недаром у церкви есть глаза, шея, плечи, подошва и "очи" – окна с бровками или без них. Церковь – микрокосм, как микромир – игрушечное царство ребенка, а в игрушечном царстве ребенка человек занимает главное место».
Нас дурацкое счастье минует.
Нас минуют печаль и беда.
Неужели настанет минута,
когда я не увижу Тебя?
И неважно, что, брошенный в жижу
мирового слепого дождя,
больше я никого не увижу.
Страшно, что не увижу Тебя.
(Андрей Вознесенский)
И тут не понять: женщине это написано или чуду? Тоже как будто светится тут через строки что-то бо́льшее, трансцендентное, чем просто обращение к человеку – неслучайно Тебя написано с большой буквы.
А еще на Древней Руси очень любили некрашеное дерево. Потому что оно как живое: теплое и нежное при соприкосновении. «Деревенская изба и до сих пор полна деревянных вещей – в ней не ушибешься больно и вещь не встретит руки хозяина или гостя неожиданным холодком. Дерево всегда теплое, в нем есть что-то человеческое». (Дмитрий Лихачев «Заметки о русском»)
И вот и выскакивают неожиданно – из-за поворота, среди долгих-долгих лесов, где-то в конце бесконечной дороги северные деревянные церкви. И опять не понять: то ли они продолжение леса, то ли они человеческое детское украшение дикой природы, чтобы ее приручить и уговорить не безобразничать. Или самих людей в этих лесах (да что там в лесах, тех городах) уговорить не бесчинствовать.
Их было смелых – семеро,
их было сильных – семеро,
наверно, с моря синего,
или откуда с севера,
где Ладога, луга,
где радуга-дуга.
Они ложили кладку
вдоль белых берегов,
чтобы взвились, точно радуга,
семь разных городов.
Как флаги корабельные,
как песни коробейные.
Один – червонный, башенный,
разбойный, бесшабашный.
Другой – чтобы, как девица,
был белогруд, высок.
А третий – точно деревце,
зелёный городок!
Узорные, кирпичные,
цветите по холмам…
Их привели опричники,
чтобы построить храм.
(Андрей Вознесенский, из поэмы «Мастера»)
Где-то прочитал, что древнерусское искусство похоже на успокоительницу, большую няньку: старается утешить, уговорить, сократить расстояние между людьми, заставить их прижаться друг к другу, мягко примиряет с окружающим миром. Ну да, иногда страшно бывает, иногда невыносимо, но всё будет хорошо, все закончится добром и огромным светом. Потому что не может быть иначе, потому что весь будущий мир и должен быть как одна большая ярко-расписанная игрушка.
Вот, наверное, об этом и был весь храм Василия Блаженного. Так его придумали. Так возвели. Поэтому он весь какой-то скомороший, непрактичный. Зайдешь в него и заплутаешь. И столько там красот, которые как будто без цели и без всякого практического смысла. Просто для радости и охов от увиденного. Так привиделось зодчему, так он и сделал. Он даже и не ожидал. Как-то само всё так получилось.
Мастера выплетали
Узоры из каменных кружев,
Выводили столбы
И, работой своею горды,
Купол золотом жгли,
Кровли крыли лазурью снаружи
И в свинцовые рамы
Вставляли чешуйки слюды.
И уже потянулись
Стрельчатые башенки кверху.
Переходы, Балкончики,
Луковки да купола.
И дивились ученые люди,
Зане эта церковь
Краше вилл италийских
И пагод индийских была!
Был диковинный храм
Богомазами весь размалеван,
В алтаре,
И при входах,
И в царском притворе самом.
Живописной артелью
Монаха Андрея Рублева
Изукрашен зело
Византийским суровым письмом...
(Дмитрий Кедрин, из стихотворения «Зодчие»)
Потом это откликнется в стихотворении поэта двадцатого века Вениамина Михайловича Айзенштадта, ныне уже покойного, который взял себе неслучайный псевдоним – Блаженный. (Сперва, правда, было Блаженных – и, по-моему, так было лучше: и, кажется, всего одна буква, но и тогда всё было понятным, не надо было «докручивать» все до конца: оставалось еще пространство игры, некая неправильность, дурашливость – с целью, но без особого практического смысла.)
Вот и стали мы оба с тобой, мой Господь, стариками,
Мы познали судьбу, мы в гробу побывали не раз
И устало садимся на тот же пастушеский камень,
И с тебя не свожу я, как прежде, восторженных глаз.
И опять эти краски: легкие, словесные, золотисто-желтые, светло-голубые, небесные, как цветочки.
...А сам Рублев умер осенью 1428 года во время морового поветрия, так тогда называли чуму.
Но хорошо, что остался именем – многие так и сгинули, безымянные.
Хотя вот про зодчих, которые воздвигли храм Василия Блаженного, мы все равно помним. Даже если не можем назвать их по именам (версии разнятся: по одним источникам – это русские Барма и Постник, по другим – безымянные теперь итальянские мастера). Но помним, по легенде, их страшный конец.
А как храм освятили,
То с посохом,
В шапке монашьей,
Обошел его царь –
От подвалов и служб
До креста.
И, окинувши взором
Его узорчатые башни,
«Лепота!» – молвил царь.
И ответили все: «Лепота!»
И спросил благодетель:
«А можете ль сделать пригожей,
Благолепнее этого храма
Другой, говорю?»
И, тряхнув волосами,
Ответили зодчие:
«Можем!
Прикажи, государь!»
И ударились в ноги царю.
И тогда государь
Повелел ослепить этих зодчих,
Чтоб в земле его
Церковь
Стояла одна такова,
Чтобы в Суздальских землях
И в землях Рязанских
И прочих
Не поставили лучшего храма,
Чем храм Покрова!
Соколиные очи
Кололи им шилом железным,
Дабы белого света
Увидеть они не могли.
И клеймили клеймом,
Их секли батогами, болезных,
И кидали их,
Темных,
На стылое лоно земли.
И в Обжорном ряду,
Там, где заваль кабацкая пела,
Где сивухой разило,
Где было от пару темно,
Где кричали дьяки:
«Государево слово и дело!» –
Мастера Христа ради
Просили на хлеб и вино.
И стояла их церковь
Такая,
Что словно приснилась.
И звонила она,
Будто их отпевала навзрыд,
И запретную песню
Про страшную царскую милость
Пели в тайных местах
По широкой Руси
Гусляры.
(Дмитрий Кедрин)
...И стоит теперь этот веселый, какой-то скомороший храм на главной площади, и то ли смешит нас, то ли немного как будто символическим разноцветным пальцем грозит. А мы не можем отвести от него своих, как прежде, восторженных глаз.