Вот на фото человек пожилой. Смотрит приближенным лицом к объективу прямо на зрителя (точнее, свидетеля теперь: свидетеля его секундной жизни, той уже прошедшей, но теперь навсегда остановленной), с усиками, в больших тяжелых очках в роговой оправе, с затемненными стеклами (такие тогда были в моде).
Фото будут меняться, а человек оставаться.
Точнее, так: фото будут меняться, а Самойлов оставаться. Поэт Давид Самуилович.
Фотограф-любитель
Фотографирует себя С девицей, с другом и соседом, С гармоникой, с велосипедом, За ужином и за обедом, Себя – за праздничным столом, Себя – по окончанье школы, На фоне дома и стены, Забора, бора и собора, Себя – на фоне скакуна, Царь-пушки, башни, колоннады, На фоне Пушкина – себя, На фоне грота и фонтана, Ворот, гробницы Тамерлана, В компании и одного – Себя, себя. А для чего?
Он пишет, бедный человек, Свою историю простую, Без замысла, почти впустую Он запечатлевает век.
А сам живет на фоне звезд. На фоне снега и дождей, На фоне слов, на фоне страхов, На фоне снов, на фоне ахов! Ах! – миг один, – и нет его. Запечатлел, потом – истлел Тот самый, что неприхотливо Посредством линз и негатива Познать бессмертье захотел. А он ведь жил на фоне звезд. И сам был маленькой вселенной, Божественной и совершенной! Одно беда – был слишком прост! И стал он капелькой дождя... Кто научил его томиться, К бессмертью громкому стремиться, В бессмертье скромное входя?
(Давид Самойлов, 1963 год)
Тут непонятно: про себя говорит Самойлов или про кого-то другого. Про нас про всех?
Это стихотворение он пишет, когда ему только сорок три года, а проживет семьдесят, уложится жизнью в красивую числовую формулу: 1920, Москва – 1990, Таллин.
Двор моего детства
Еще я помню уличных гимнастов, Шарманщиков, медведей и цыган, И помню развеселый балаган Петрушек голосистых и носастых. У нас был двор квадратный. А над ним Висело небо – в тучах или звездах. В сарае у матрасника на козлах Вились пружины, как железный дым. Ириски продавали нам с лотка. И жизнь была приятна и сладка... И в той Москве, которой нет почти И от которой лишь осталось чувство, Про бедность и величие искусства Я узнавал, наверно, лет с пяти.
Я б вас позвал с собой в мой старый дом... (Шарманщики, петрушка – что за чудо!) Но как припомню долгий путь оттуда – Не надо! Нет!.. Уж лучше не пойдем!..
(Давид Самойлов, 1966 год)
Он помнит из детства гимнастов, шарманщиков, медведей и цыган, а его старший сын, Александр Давыдов, запомнит из детства другие сборища: люди, люди, да все известные, кто-то тогда уже считается гением, кто-то будет считаться потом.
Ребенок живет свою жизнь, скользит взглядом, прислушивается ухом, но он тут именно свидетель. Ну с ним, конечно, поговорят, когда придут в дом, что-то дежурно-ласковое или подтрунивающе-запанибратское (так же принято разговаривать с детьми и подростками?), но вообще он больше наблюдающий.
Вот приходит Ландау, вот Сахаров. Вот пришел Левитанский. А вот – с гитарой – Окуджава.
Кстати, в одной из уже приведенных стихотворений Самойлова Окуджава уже мелькнул.
Помните?
«Себя – на фоне скакуна, Царь-пушки, башни, колоннады, На фоне Пушкина – себя, На фоне грота и фонтана...».
Тут нельзя сразу не вспомнить, прям выскочит, Булата Окуджаву:
На фоне Пушкина снимается семейство. Фотограф щелкает, и птичка вылетает. Фотограф щелкает, но вот что интересно: на фоне Пушкина! И птичка вылетает. Все счеты кончены, и кончены все споры. Тверская улица течет, куда, не знает. Какие женщины на нас кидают взоры и улыбаются… И птичка вылетает. На фоне Пушкина снимается семейство. Как обаятельны (для тех, кто понимает) все наши глупости и мелкие злодейства на фоне Пушкина! И птичка вылетает. Мы будем счастливы (благодаренье снимку!). Пусть жизнь короткая проносится и тает. На веки вечные мы все теперь в обнимку на фоне Пушкина! И птичка вылетает.
Интересно, слышал ли ребенок эту песню, когда пришедший Окуджава расчехлял наконец свою гитару и где-то во второй части застолья запевал?
(Я помню, уже в куда более позднем времени, подобные сборища: за столом очень много пели. И того же Окуджаву, и Высоцкого, и, трудно представить, но это так, Бродского. Хотя кажется, где Бродский, а где самодеятельная песня. Но тем не менее.)
Говорят, у детей знаменитых родителей иногда возникает потом такое своеобразное отторжение. Когда уже сами становятся взрослыми. Культура, культ отцов и знаменитых матерей. У них, у выросших детей, теперь своя жизнь, свой опыт, свои коллизии, а их всё: ой, ну расскажите, какими они были в жизни? А как же твоя жизнь?
Ну а чего ребенку помнить-то? Просто гул. Он и не запомнил из этих разговоров ничего. Хотя было, конечно, интересно.
Какую-то интонацию.
Ребенок возится с игрушками на полу, но не уходит. Значит, ему интересно.
А еще, зная, что этот дядя – писатель, а эта женщина – критик, как-то откладывает в сознание: видимо, литература – занятие исключительной важности.
И потом, вырастая, когда в сны придет что-то тревожное, любовное, все равно будет помнить: литература важна. Но томительные сны тоже уже никуда не деть. Про них и отец его писал. (Вот же, опять у нас вылезла литература.)
* * *
Мне снился сон жестокий Про новую любовь. Томительно и нежно Звучавшие слова. Я видел твое платье, И туфли, и чулки И даже голос слышал, Но не видал лица.
О чем меня просила? Не помню. Повтори. Опять с такой же силой Со мной заговори. И снова в сновиденье Случайное вернись. Не надо завершенья, Но только повторись!
Ведь в этой жизни смутной, Которой я живу, Ты только сон минутный, А после, наяву – Не счастье, не страданье, Не сила, не вина, А только ожиданье Томительного сна.
(Давид Самойлов, 1969 год)
Если прочитать этот текст вслух, тебе вдруг что-то смутно припомнится. Нет, не тема даже сна. Не тема ожидания женщины, любви.
Ритм. Тебе что-то вдруг напомнит этот ритм.
Но что? Ах, да, конечно. Мандельштам.
***
Я наравне с другими Хочу тебе служить, От ревности сухими Губами ворожить. Не утоляет слово Мне пересохших уст, И без тебя мне снова Дремучий воздух пуст.
Я больше не ревную, Но я тебя хочу, И сам себя несу я, Как жертву палачу. Тебя не назову я Ни радость, ни любовь. На дикую, чужую Мне подменили кровь.
Еще одно мгновенье, И я скажу тебе, Не радость, а мученье Я нахожу в тебе. И, словно преступленье, Меня к тебе влечет Искусанный в смятеньи Вишневый нежный рот.
Вернись ко мне скорее, Мне страшно без тебя, Я никогда сильнее Не чувствовал тебя, И все, чего хочу я, Я вижу наяву. Я больше не ревную, Но я тебя зову.
(Осип Мандельштам, 1920 год)
Но это потом, но это после. А пока мальчик еще не вырос: возится на полу со своими игрушками.
Слушает «жужжание» взрослых.
О чем же они «жужжат»? О стихах, наверное, о том, что трудно «пробить» в печать какое-то стихотворение, о жизни. О жизни всегда жужжат, даже если не поэты.
Приходят художники, реже появляются актеры (все-таки дом литературный, хотя всё в те времена было в кучу, хотя, например, Зиновий Гердт приходил). А вот приходит Борис Слуцкий.
Один из самых близких друзей Давида Самойлова.
Каким он запомнился ребенку? Красивый был человек, представительный, с военной выправкой и командным голосом. Ребенку даже обидно немного за отца: Слуцкий товарища затмевал, Самойлов рядом с ним казался скромным, тихим и даже незаметным. Мальчику хотелось, чтобы «царил» именно отец.
Без нервов
Родители были нервные, кричащие, возбужденные. Соседи тоже нервные, Угрюмые, как побежденные. И педагоги тоже орали, сколько могли. Но, как ни удивляйтесь, Мне они помогли.
Отталкиваясь от примеров в том распорядке исконном, я перестал быть нервным, напротив, стал спокойным. Духом противодействия избылась эта беда: я выкричался в детстве и не кричу никогда.
(Борис Слуцкий)
Ну и даже Вознесенский с Евтушенко заходили. Были еще юные, совсем зеленые.
Вообще даже смешно представить: ребенок играет на полу со своими игрушками (что там? паровозик, машинки?), а мимо проходят ноги: ноги всего цвета тогдашней литературы.
А мальчик сидит на полу и все равно уверен, что его папа самый талантливый, а мама – самая красивая. И скорее всего как раз прав. Мать – одна их самых красивых женщин Москвы, а папа – выдающийся поэт.
Ребенку досталась, кстати, хорошая память: он помнит себя с одного года, по его же утверждению. Но тут уже ничего не проверить: может, это и ложные воспоминания.
Но снег, первый снег, помнит, как сейчас. Или это (вдруг, чем память шутит?) тоже пришло из отцовского стихотворения?
Перед снегом
И начинает уставать вода. И это означает близость снега. Вода устала быть ручьями, быть дождем, По корню подниматься, падать с неба. Вода устала петь, устала течь, Сиять, струиться и переливаться. Ей хочется утратить речь, залечь И там, где залегла, там оставаться.
Под низким небом, тяжелей свинца, Усталая вода сияет тускло. Она устала быть самой собой, Но предстоит еще утратить чувства, Но предстоит еще заледенеть И уж не петь, а, как броня, звенеть. Ну а покуда – в мире тишина. Торчат кустов безлиственные прутья. Распутица кончается. Распутья Подмерзли. Но земля еще черна. Вот-вот повалит первый снег.
(Давид Самойлов)
«А кто был самым незаметным?» – спросит интервьюер.
И тут самое неожиданное: Бродский.
«Как Бродский?» – ахнет спрашивающий.
Ну а чему удивляться? – в свою очередь удивиться уже состарившийся сын.
Столько там было народу, что любой бы потерялся.
Друзья мои, вы знаете, дела, друзья мои, вы ставите стаканы, друзья мои, вы знаете – пора, друзья мои с недолгими стихами. Друзья мои, вы знаете, как странно… Друзья мои, ваш путь обратно прост. Друзья мои, вот гасятся рекламы. Вы знаете, ко мне приходит гость.
(Иосиф Бродкий)
... Мальчику, наверное, уже пора спать. «Ну мам, ну пап». На какое-то время ему позволяют остаться: игрушки на полу уже, наверное, надоели, он просто сидит в углу дивана. Глаза постепенно начинают слипаться. Но звучит гитара, но поет что-то человек. Сон, сон наваливается постепенно.
Осталось ли у выросшего мальчика ощущение, что он увидел ту, взрослую жизнь, с легендарными теперь именами, слишком близко, с непарадной, так сказать, стороны? Не с экрана, не через страницу текста?
Наверное, есть немного, думает выросший мальчик.
Но это не панибратство, не фамильярность.
Просто эти люди предстали перед ним в домашней обстановке, без фильтров, как сейчас бы сказали.
Он потом замечательные слова скажет. Что, на самом деле, и отец, на сегодняшний взгляд, тоже не всегда был прав и тоже совсем не каждый раз сообщал миру несомненные истины.
У него, сына, проскочит в одном рассуждении, что в самой даже необыкновенной личности процентов 90 обычного, общего, и только 10 процентов того, что и отличает его всех остальных, обычных людей.
Хотя кто это такие, обычные люди?
Есть такое стихотворение Сергея Орлова, написанное в 1944 году, оно совсем не о знаменитых гостях известного поэта, но очень уж тут к месту.
Его зарыли в шар земной, А был он лишь солдат, Всего, друзья, солдат простой, Без званий и наград. Ему как мавзолей земля – На миллион веков, И Млечные Пути пылят Вокруг него с боков. На рыжих скатах тучи спят, Метелицы метут, Грома тяжелые гремят, Ветра разбег берут. Давным-давно окончен бой... Руками всех друзей Положен парень в шар земной, Как будто в мавзолей...
Но вернемся к воспоминаниям выросшего мальчика.
Отец ему иногда казался беспомощным перед жизнью. Маленький сын даже иногда испытывал к нему немного жалостливое чувство. И это так хорошо: детский взгляд как бы жалеет своего взрослого отца. Всё видит, всё замечает.
Но потом начинается уже своя жизнь, и жизнь отца всё дальше, дальше. Это нормально.
К тому же потом – через много лет – Давид Самойлов будет жить уже с другой семьей – в Пярну.
И пусть «воспоминатели» будут описывать эту жизнь как сплошную идиллию, но не бывает сплошных идиллий. По крайней мере, так думает сын. Хотя у каждого свой взгляд, своя версия.
В конце концов, все мы вблизи совсем иные, чем для дальних свидетелей нашей жизни.
У всех у нас сложные отношения с действительностью.
Тут и взаимная любовь, и конкуренция.
Мне снился сон. И в этом трудном сне Отец, босой, стоял передо мною. И плакал он. И говорил ко мне: – Мой милый сын! Что сделалось с тобою! Он проклинал наш век, войну, судьбу. И за меня он требовал расплаты. А я смиренно говорил ему: – Отец, они ни в чем не виноваты. И видел я. И понимал вдвойне, Как буду я стоять перед тобою С таким же гневом и с такой же болью… Мой милый сын! Увидь меня во сне!..
(Давид Самойлов)
... У Давида Самойлова была целая теория. Он придумал ее еще, когда был молодым. Дескать, поэт всегда знает, когда ему придется умереть. (Мне это кажется, иллюзией: вот Анна Ахматова столько раз молодой и зрелой писала, что чувствует приближение смерти, однако умерла вполне в почтенном возрасте.)
Но в любом случае такая теория у Самойлова была.
Он почти буквально, что поэт чуть ли не самолично выбирает дату своей смерти.
Но в чем-то Самойлов оказался провидцем: пусть это и не касалось самочинно выбранной даты. Но некоторая роковая красота в дате его смерти была.
Смерть его наступила как будто в хорошо продуманный момент. Это было 23 февраля 1990 года, в воинский праздник.
Перебирая наши даты, Я обращаюсь к тем ребятам, Что в сорок первом шли в солдаты И в гуманисты в сорок пятом.
А гуманизм не просто термин, К тому же, говорят, абстрактный. Я обращаюсь вновь к потерям, Они трудны и невозвратны.
Я вспоминаю Павла, Мишу, Илью, Бориса, Николая. Я сам теперь от них завишу, Того порою не желая.
Они шумели буйным лесом, В них были вера и доверье. А их повыбило железом, И леса нет – одни деревья.
И вроде день у нас погожий, И вроде ветер тянет к лету… Аукаемся мы с Сережей, Но леса нет, и эха нету.
А я все слышу, слышу, слышу, Их голоса припоминая… Я говорю про Павла, Мишу, Илью, Бориса, Николая.
(Давид Самойлов)
Голоса отзвучали, память осталась. Стихи тоже остались. И фильтры остались: без фильтров ни теперь, ни тогда никуда. Черно-белый фильтр, сепия и вот фильтр «вырвиглаз».
И даже немного черноватый анекдот, связанный с местом захоронения Давида Самойлова, тоже остался.
Интервьюер: «Ну а почему его похоронили в Пярну?»
Ответ сына: «Отец всегда говорил, что хотел бы лежать на скромном кладбище, где он был бы главным».