Мы уже говорили о нем. Но вот опять выплыла в памяти его строка про нежность:
Нежность
Вы поблекли. Я – странник, коричневый весь.
Нам и встретиться будет теперь неприятно.
Только нежность, когда-то забытая здесь,
Заставляет меня возвратится обратно.
Я войду, не здороваясь, громко скажу:
– Сторож спит, дверь открыта, какая небрежность!
Не бледнейте! Не бойтесь! Ничем не грожу,
Но прошу вас: отдайте мне прежнюю нежность.
Унесу на чердак и поставлю во мрак
Там, где мышь поселилась в дырявом штиблете.
Я старинную нежность снесу на чердак,
Чтоб её не нашли беспризорные дети.
(Леонид Мартынов)
Мартынов попал в фокус внимания читающей публики (а тогда все читали) в момент поэтического бума конца 1950-х – начала 1960-х годов.
Это и относительно молодые Эдуард Асадов, Белла Ахмадулина, и вернувшаяся к читателю пожилая Анна Ахматова, и опять молодые: Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко и так далее, разных возрастов и разных поэтик.
Вот опять Леонид Мартынов:
* * *
Человек, которого ударили,
Человек, которого дубасили,
Купоросили и скипидарили,
Человек, которого отбросили,
Человек, к которому приставили
С четырёх сторон по неприятелю,
Но, в конце концов, не обезглавили –
Вот кто чувствует ко мне симпатию!
И к нему её я тоже чувствую,
Потому, что я над ним не властвую,
И не то чтобы ему сочувствую,
Но в его страданиях участвую.
И меня пытались так когда-то ведь
Обрубать, обламывать, обтёсывать,
Деликатно говоря – причёсывать,
Говоря точнее – обрабатывать.
Чтоб признал их страшные законы я,
Убеждали и добром и злом они,
Но орудия употреблённые
Для всего для этого – изломаны.
Хоть и длились целые столетия
Эти бесконечные занятия...
И теперь в любой стране на свете я
Ясно чувствую к тебе симпатию –
Человек, которого мытарили,
Всячески трепали, зуботычили,
Купоросили и скипидарили,
Но, в конце концов, не обезличили...
Все эти не обезличенные голоса зазвучали кто с первой, а кто с новой силой. Все с разной степенью понятые огромной аудиторией.
Вот Николай Заболоцкий, тоже возвращенный читателю, в длинном стихотворении то ли немного жалуется, когда говорит «но не понятый всеми», то ли просто усмехается.
Это было давно
Это было давно.
Исхудавший от голода, злой,
Шел по кладбищу он
И уже выходил за ворота.
Вдруг под свежим крестом,
С невысокой могилы, сырой
Заприметил его
И окликнул невидимый кто-то.
И седая крестьянка
В заношенном старом платке
Поднялась от земли,
Молчалива, печальна, сутула,
И, творя поминанье,
В морщинистой темной руке
Две лепешки ему
И яичко, крестясь, протянула.
И как громом ударило
В душу его, и тотчас
Сотни труб закричали
И звезды посыпались с неба.
И, смятенный и жалкий,
В сиянье страдальческих глаз,
Принял он подаянье,
Поел поминального хлеба.
Это было давно.
И теперь он, известный поэт,
Хоть не всеми любимый,
И понятый также не всеми,
Как бы снова живет
Обаянием прожитых лет
В этой грустной своей
И возвышенно чистой поэме.
И седая крестьянка,
Как добрая старая мать,
Обнимает его...
И, бросая перо, в кабинете
Всё он бродит один
И пытается сердцем понять
То, что могут понять
Только старые люди и дети.
Это стихотворение 1957, не самое известное его.
Я уже в восьмидесятых помню этот легендарный альманах (там, кстати, в свое время и стихи поздней Ахматовой были напечатаны) – «День поэзии».
Говорят, что первый его выпуск стал настоящим событием: люди ломились к прилавкам, где живые поэты читали свои стихи.
По фильму «Москва слезам не верит» мы помним кадр, где читает у памятника Маяковскому молодой Вознесенский свои стихи. «Ничего не поняла», – фыркает героиня Ирины Муравьевой.
А в МГУ сами студенты читают стихи Маяковского, Симонова, Есенина, Евтушенко, только сейчас воскресшего в текстах Гумилёва. Ну и, конечно, Ахматову и Цветаеву. И Пастернака тоже читают – скандал с романом еще не разразился.
Впрочем, Заболоцкий не так уж и неправ: у каждого своя читательская судьба. Прочел в одной статье, что его оба сборника, изданные в конце пятидесятых с интервалом в два года привлекли меньше внимания, чем книги «Стихи» и «Лирика» (вот так, почти без названий, в сущности, только определения рода литературы) того же Леонида Мартынова.
Вот стихотворение о лицах людей Заболоцкого:
О красоте человеческих лиц
Есть лица, подобные пышным порталам,
Где всюду великое чудится в малом.
Есть лица – подобия жалких лачуг,
Где варится печень и мокнет сычуг.
Иные холодные, мертвые лица
Закрыты решетками, словно темница.
Другие – как башни, в которых давно
Никто не живет и не смотрит в окно.
Но малую хижинку знал я когда-то,
Была неказиста она, небогата,
Зато из окошка ее на меня
Струилось дыханье весеннего дня.
Поистине мир и велик и чудесен!
Есть лица – подобья ликующих песен.
Из этих, как солнце, сияющих нот
Составлена песня небесных высот.
Это стихотворение 1955 года.
А вот стихотворение Леонида Мартынова. Там тоже тема лиц появится.
Жизнь моя все короче, короче,
Смерть моя все ближе и ближе.
Или стал я поэтому зорче,
Или свет нынче солнечный ярче,
Но теперь я отчетливо вижу,
Различаю все четче и четче,
Как глаза превращаются в очи,
Как в уста превращаются губы,
Как в дела превращаются речи.
Я не видел все это когда-то,
Я не знаю... Жизнь кратче и кратче,
А на небе все тучи и тучи,
Но все лучше мне, лучше и лучше,
И богаче я все и богаче.
...Говорят, я добился удачи.
В «Литературной газете» пишет Илья Сельвинский: «Когда я думаю о современной советской поэзии, она представляется мне богатейшим оркестром... Но есть в этом оркестре удивительная странность. Вот выходит капельмейстер, взмахнул палочкой – выступает трио: аккордеон (Твардовский), баян (Исаковский), гармонь (Сурков). Играют хорошо. Душевно. Проходит десять минут, двадцать, полчаса, год, пятилетие... А что же остальные оркестранты?.. В авиации лётчик, способный делать "мёртвые петли" и "штопоры" – не трюкач, но ас; в кавалерии конник, умеющий на всём скаку махнуть под брюхо лошади и снова взлететь в седло, – не штукарь, а джигит. Почему же в поэзии человек, показывающий джигитовку в управлении словом, зачислен в формалисты?»
Между прочим, Сельвинский сам знал толк в джигитовке.
К вопросу о русской речи
Я говорю: «пошел», «бродил»,
А ты: «пошла», «бродила».
И вдруг как будто веяньем крыл
Меня осенило!
С тех пор прийти в себя не могу…
Всё правильно, конечно,
Но этим «ла» ты на каждом шагу
Подчеркивала: «Я – женщина!»
Мы, помню, вместе шли тогда
До самого вокзала,
И ты без малейшей краски стыда
Опять: «пошла», «сказала».
Идешь, с наивностью чистоты
По-женски всё спрягая.
И показалось мне, что ты –
Как статуя – нагая.
Ты лепетала. Рядом шла.
Смеялась и дышала.
А я… я слышал только: «ла»,
«Аяла», «ала», «яла»…
И я влюбился в глаголы твои,
А с ними в косы, плечи!
Как вы поймете без любви
Всю прелесть русской речи?
(Илья Сельвинский)
Где-то прочитал, что на этой волне новых имен потерялось имя Ахматовой. Что-то как-то не верится.
Было у Андрея Вознесенского стихотворение 1977 года, которое так и называется – «Книжный бум».
Книжный бум
Попробуйте купить Ахматову.
Вам букинисты объяснят,
что черный том ее агатовый
куда дороже, чем агат.
И многие не потому ли –
как к отпущению грехов –
стоят в почетном карауле
за томиком ее стихов?
«Прибавьте тиражи журналам», –
мы молимся книгобогам,
прибавьте тиражи желаньям
и журавлям!
Все реже в небесах бензинных
услышишь журавлиный зов.
Все монолитней в магазинах
сплошной Массивий Муравлев.
Страна поэтами богата,
но должен инженер копить
в размере чуть ли не зарплаты,
чтобы Ахматову купить.
Страною заново открыты
те, кто писали «для элит».
Есть всенародная элита.
Она за книгами стоит.
Страна желает первородства.
И, может, в этом добрый знак –
Ахматова не продается,
не продается Пастернак.
С Вознесенским, конечно, произошел казус.
Вроде всё сперва было хорошо, но вдруг прошла трещина по блестящей глянцевой биографии поэта. В марте 1963 года Вознесенскому исполнилось 30 лет. Всё у него отлично складывается, он на пике славы, и в первый раз идет в Кремль. Там Хрущев встречается с советской творческой интеллигенцией.
«Я шел рассказать ему как на духу о положении в литературе, надеясь, что он все поймет», – потом вспоминает поэт.
Но то ли от смущения, то ли от дерзости, но начинает свое выступление Вознесенский так:
«Как и мой любимый поэт, мой учитель Владимир Маяковский, я – не член Коммунистической партии. Но и как…».
И даже не успевает закончить фразу. За спиной крик: «Господин Вознесенский, вон из страны!»
(Я представляю, что тот должен был почувствовать.)
Вознесенский пытается продолжать и думает: «Ну не Хрущев же орет?»
Но когда обернулся, понял, что всё-таки Хрущев.
Есть фотография, где этот момент запечатлён: скуластый Вознесенский за трибуной, сзади, видимо, кумачовый стол (фотография, понятно, черно-белая), за столом, как в последней сцене «Ревизора» в достаточно красноречивых позах (мы видим только верхнюю часть, они же за столом сидят) и с интересными выражениями на лице члены Политбюро, а стоит за столом только Хрущев. Рука над головой занесена, только ботинка в ней не хватает.
Вознесенский тогда получает выговор за «антисоветчину» (господи боже ты мой: выговор поэту, любимцу Муз: надеюсь, не с занесением в трудовую книжку) в книге «Мозаика». Интересно, за что именно, в каком там она нашлась стихотворении?
Потом уже, значительно позже, Хрущев извинится, скажет, что его «дезинформировали», что ему жаль, что за этими событиями последовали слежка и скандалы в Союзе писателей: Вознесенский даже будет стараться пореже приезжать в Москву.
Но потом всё образуется.
Я представляю, как Вознесенский живет в Переделкине (он же оттуда реже старается приезжать в Москву, насколько я понимаю), смотрит на эту разрастающуюся весну, думает: что же будет дальше?
В общем, оказался между двух огней.
Хотя он там всегда оказывался.
Кому-то из тогдашнего авангарда он казался слишком консервативным. Непечатающиеся в Советском Союзе писатели осуждали его за сотрудничество с государством (а почему, собственно, нет?) и за членство в Союзе писателей тоже осуждали. А газета The New York Times вообще назвала Вознесенского «неофициальным культурным посланником Кремля». Опять тот же вопрос: и что?
Но вообще Вознесенский, очевидно, сильный поэт, с такой отличной прививкой некстати на той встрече вспомянутого Маяковского:
Ну что тебе надо еще от меня?
Чугунна ограда. Улыбка темна.
Я музыка горя, ты музыка лада,
ты яблоко ада, да не про меня!
На всех континентах твои имена
прославил. Такие отгрохал лампады!
Ты музыка счастья, я нота разлада.
Ну что тебе надо еще от меня?
Смеялась: «Ты ангел?» – я лгал, как змея.
Сказала: «Будь смел» – не вылазил из спален.
Сказала: «Будь первым» – я стал гениален,
ну что тебе надо еще от меня?
Исчерпана плата до смертного дня.
Последний горит под твоим снегопадом.
Был музыкой чуда, стал музыкой яда,
ну что тебе надо еще от меня?
Но и под лопатой спою, не виня:
«Пусть я удобренье для божьего сада,
ты – музыка чуда, но больше не надо!
Ты случай досады. Играй без меня».
И вздрогнули складни, как створки окна.
И вышла усталая и без наряда.
Сказала: «Люблю тебя. Больше нет сладу.
Ну что тебе надо еще от меня?»
Ну замечательно же?
... А где-то в это время живет Борис Слуцкий. Он не гремит, нет. Его знают, печатают, но нет у него такой славы, как у шестидесятников. Но какие же он пишет тексты...
Последнею усталостью устав,
Предсмертным умиранием охвачен,
Большие руки вяло распластав,
Лежит солдат.
Он мог лежать иначе,
Он мог лежать с женой в своей постели,
Он мог не рвать намокший кровью мох,
Он мог...
Да мог ли? Будто? Неужели?
Нет, он не мог.
Ему военкомат повестки слал,
С ним рядом офицеры шли, шагали.
В тылу стучал машинкой трибунал.
А если б не стучал, он мог?
Едва ли.
Он без повесток, он бы сам пошёл.
И не за страх – за совесть и за почесть.
Лежит солдат – в крови лежит, в большой,
А жаловаться ни на что не хочет.
(Борис Слуцкий)
Я часто встречал мнение, что поэты, которых принято называть «поэтами военного поколения» (Гудзенко, Слуцкий, Межиров) именно на войне с народом. Не с тем, придуманным, отлакированным, из книг и фильмов, а с очень конкретным, сложным, собранным из индивидуальностей.
В блокаде
Входила маршевая рота
В огромный,
Вмёрзший в тёмный лёд,
Возникший из-за поворота
Вокзала мёртвого пролёт.
И дальше двигалась полями
От надолб танковых до рва.
А за вокзалом, штабелями,
В снегу лежали – не дрова...
Но даже смерть – в семнадцать – малость,
В семнадцать лет – любое зло
Совсем легко воспринималось,
Да отложилось тяжело.
(Александр Межиров)
В одном воспоминании прочел, что он не сильно любил бардов, вернее, не любил сценической подачи стихов. Тогда, думаю, ему и манера Вознесенского читать тексты не нравилась.
Но однажды его молодая знакомая (кажется, она была его ученицей) спела ему его собственный текст.
Летних сумерек истома
У рояля на крыле.
На квартире замнаркома
Вечеринка в полумгле.
Руки слабы, плечи узки,
Времени бесшумный гон,
И девятиклассниц блузки,
Пахнущие утюгом…
Пограничная эпоха,
Шаг от мира до войны.
На «отлично» и на «плохо»
Все экзамены сданы.
Замнаркома нету дома,
Нету дома, как всегда.
Слишком поздно для субботы,
Не вернулся он с работы,
Не вернется никогда.
Вечеринка молодая,
Времени бесшумный лет.
С временем не совпадая
Ляля Черная поет,
И цыганский тот анапест
Дышит в души горячо,
Окна звонкие крест-накрест
Не заклеены еще.
И опять над радиолой
К потолку наискосок
Поднимается веселый
Упоительный вальсок.
И под вальс веселой Вены
Шаг не замедляя свой,
Парами в передвоенный
Роковой сороковой.
Александр Петрович сказал: «Никогда не думал, что эти стихи можно петь». (Еще там кажется, оригинальный текст немного в деталях отличался от песенного: не все же можно спеть, не все в музыкальный рисунок ложится).
... А еще нынешние пятидесятилетние помнят дошедший до них отголоском этот спор о физиках и лириках. Смешно даже сейчас. Тоже мне спор. Хотя...
Вот говорят же, что поэзию съедят сейчас в очередной раз то новые технологии, то разные формы Сети. Видимо, это всегда говорят, но что-то никак не съедят.
Так что этот спор давнишний.
Если вкратце – однажды в «Комсомольской правде» осенью 1959 года вышла статьи инженера Игоря Полетаева. Он был автором чуть ли не первой книги о кибернетике. И вот тут-то спор и начался. Инженер, не моргнув уверенным глазом, утверждал, что само искусство в век «прогресса» скоро закончится, уже отживает своё.
«Мы живём творчеством разума, а не чувства, поэзией идей, теорией экспериментов, строительства. Это наша эпоха. Она требует всего человека без остатка, и некогда нам восклицать: “Ах, Бах! Ах, Блок!..”»
Ну и началось.
Спор на страницах разных изданий был долгий, на несколько лет, кажется. (Вот жили же люди: у нас тема выпорхнула, скандал, ломаются копья, разрываются связи и связки, глядишь, а уже через месяц затихло всё, никто и не вспомнит.)
Тогда и было написано известное стихотворение Слуцкого:
Что-то физики в почете.
Что-то лирики в загоне.
Дело не в сухом расчете,
дело в мировом законе.
Значит, что-то не раскрыли
мы, что следовало нам бы!
Значит, слабенькие крылья –
наши сладенькие ямбы,
и в пегасовом полете
не взлетают наши кони...
То-то физики в почете,
то-то лирики в загоне.
Это самоочевидно.
Спорить просто бесполезно.
Так что даже не обидно,
а скорее интересно
наблюдать, как, словно пена,
опадают наши рифмы
и величие степенно
отступает в логарифмы.
(1959)
Итак, это 1959 год, прошла бездна лет, сменился строй, а люди сейчас тоже нет-нет да и затянут опять: «Поэзия не нужна, поэзия умирает».
Поэзия не может умереть.
Помните, как написал Пастернак в 1922-м (как подумаешь, какой тяжелый год, а сколько их еще впереди), но тем не менее почему-то Борису Леонидовичу интересно писать именно на эту тему: стихи, рифмы, хрипы и клекот. Хотя лично я думаю, что когда уже до хрипа дойдет, то поэзии как раз и не будет – тут-то она лично для тебя и кончится. Так что это просто красивая гипербола («тобой и кончу, прохрипев»). Хотя как знать. Что мы вообще знаем о последних минутах?
В общем, Вам слово, товарищ Борис Леонидович.
Поэзия, я буду клясться
Тобой и кончу, прохрипев:
Ты не осанка сладкогласца,
Ты – лето с местом в третьем классе,
Ты – пригород, а не припев.
Ты – душная, как май, Ямская,
Шевардина ночной редут,
Где тучи стоны испускают
И врозь по роспуске идут.
И, в рельсовом витье двояся, –
Предместье, а не перепев –
Ползут с вокзалов восвояси
Не с песней, а оторопев.
Отростки ливня грязнут в гроздьях
И долго, долго до зари
Кропают с кровель свой акростих,
Пуская в рифму пузыри.
Поэзия, когда под краном
Пустой, как цинк ведра, трюизм,
То и тогда струя сохранна,
Тетрадь подставлена – струись!
И вот человек открывает тетрадь, айпад, телефон или настольный компьютер – и туда вбиваются строчки, иногда сами себя меняя (автозамена), иногда переделываясь и стираясь, иногда пробалтываясь или что-то скрывая – мятные, льняные, лоскутные, железные, золотые.
Нежность
Вы поблекли. Я – странник, коричневый весь.
Нам и встретиться будет теперь неприятно.
Только нежность, когда-то забытая здесь,
Заставляет меня возвратится обратно.
Я войду, не здороваясь, громко скажу:
– Сторож спит, дверь открыта, какая небрежность!
Не бледнейте! Не бойтесь! Ничем не грожу,
Но прошу вас: отдайте мне прежнюю нежность.
Унесу на чердак и поставлю во мрак
Там, где мышь поселилась в дырявом штиблете.
Я старинную нежность снесу на чердак,
Чтоб её не нашли беспризорные дети.
(Леонид Мартынов)
Мартынов попал в фокус внимания читающей публики (а тогда все читали) в момент поэтического бума конца 1950-х – начала 1960-х годов.
Это и относительно молодые Эдуард Асадов, Белла Ахмадулина, и вернувшаяся к читателю пожилая Анна Ахматова, и опять молодые: Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко и так далее, разных возрастов и разных поэтик.
Вот опять Леонид Мартынов:
* * *
Человек, которого ударили,
Человек, которого дубасили,
Купоросили и скипидарили,
Человек, которого отбросили,
Человек, к которому приставили
С четырёх сторон по неприятелю,
Но, в конце концов, не обезглавили –
Вот кто чувствует ко мне симпатию!
И к нему её я тоже чувствую,
Потому, что я над ним не властвую,
И не то чтобы ему сочувствую,
Но в его страданиях участвую.
И меня пытались так когда-то ведь
Обрубать, обламывать, обтёсывать,
Деликатно говоря – причёсывать,
Говоря точнее – обрабатывать.
Чтоб признал их страшные законы я,
Убеждали и добром и злом они,
Но орудия употреблённые
Для всего для этого – изломаны.
Хоть и длились целые столетия
Эти бесконечные занятия...
И теперь в любой стране на свете я
Ясно чувствую к тебе симпатию –
Человек, которого мытарили,
Всячески трепали, зуботычили,
Купоросили и скипидарили,
Но, в конце концов, не обезличили...
Все эти не обезличенные голоса зазвучали кто с первой, а кто с новой силой. Все с разной степенью понятые огромной аудиторией.
Вот Николай Заболоцкий, тоже возвращенный читателю, в длинном стихотворении то ли немного жалуется, когда говорит «но не понятый всеми», то ли просто усмехается.
Это было давно
Это было давно.
Исхудавший от голода, злой,
Шел по кладбищу он
И уже выходил за ворота.
Вдруг под свежим крестом,
С невысокой могилы, сырой
Заприметил его
И окликнул невидимый кто-то.
И седая крестьянка
В заношенном старом платке
Поднялась от земли,
Молчалива, печальна, сутула,
И, творя поминанье,
В морщинистой темной руке
Две лепешки ему
И яичко, крестясь, протянула.
И как громом ударило
В душу его, и тотчас
Сотни труб закричали
И звезды посыпались с неба.
И, смятенный и жалкий,
В сиянье страдальческих глаз,
Принял он подаянье,
Поел поминального хлеба.
Это было давно.
И теперь он, известный поэт,
Хоть не всеми любимый,
И понятый также не всеми,
Как бы снова живет
Обаянием прожитых лет
В этой грустной своей
И возвышенно чистой поэме.
И седая крестьянка,
Как добрая старая мать,
Обнимает его...
И, бросая перо, в кабинете
Всё он бродит один
И пытается сердцем понять
То, что могут понять
Только старые люди и дети.
Это стихотворение 1957, не самое известное его.
Я уже в восьмидесятых помню этот легендарный альманах (там, кстати, в свое время и стихи поздней Ахматовой были напечатаны) – «День поэзии».
Говорят, что первый его выпуск стал настоящим событием: люди ломились к прилавкам, где живые поэты читали свои стихи.
По фильму «Москва слезам не верит» мы помним кадр, где читает у памятника Маяковскому молодой Вознесенский свои стихи. «Ничего не поняла», – фыркает героиня Ирины Муравьевой.
А в МГУ сами студенты читают стихи Маяковского, Симонова, Есенина, Евтушенко, только сейчас воскресшего в текстах Гумилёва. Ну и, конечно, Ахматову и Цветаеву. И Пастернака тоже читают – скандал с романом еще не разразился.
Впрочем, Заболоцкий не так уж и неправ: у каждого своя читательская судьба. Прочел в одной статье, что его оба сборника, изданные в конце пятидесятых с интервалом в два года привлекли меньше внимания, чем книги «Стихи» и «Лирика» (вот так, почти без названий, в сущности, только определения рода литературы) того же Леонида Мартынова.
Вот стихотворение о лицах людей Заболоцкого:
О красоте человеческих лиц
Есть лица, подобные пышным порталам,
Где всюду великое чудится в малом.
Есть лица – подобия жалких лачуг,
Где варится печень и мокнет сычуг.
Иные холодные, мертвые лица
Закрыты решетками, словно темница.
Другие – как башни, в которых давно
Никто не живет и не смотрит в окно.
Но малую хижинку знал я когда-то,
Была неказиста она, небогата,
Зато из окошка ее на меня
Струилось дыханье весеннего дня.
Поистине мир и велик и чудесен!
Есть лица – подобья ликующих песен.
Из этих, как солнце, сияющих нот
Составлена песня небесных высот.
Это стихотворение 1955 года.
А вот стихотворение Леонида Мартынова. Там тоже тема лиц появится.
Жизнь моя все короче, короче,
Смерть моя все ближе и ближе.
Или стал я поэтому зорче,
Или свет нынче солнечный ярче,
Но теперь я отчетливо вижу,
Различаю все четче и четче,
Как глаза превращаются в очи,
Как в уста превращаются губы,
Как в дела превращаются речи.
Я не видел все это когда-то,
Я не знаю... Жизнь кратче и кратче,
А на небе все тучи и тучи,
Но все лучше мне, лучше и лучше,
И богаче я все и богаче.
...Говорят, я добился удачи.
В «Литературной газете» пишет Илья Сельвинский: «Когда я думаю о современной советской поэзии, она представляется мне богатейшим оркестром... Но есть в этом оркестре удивительная странность. Вот выходит капельмейстер, взмахнул палочкой – выступает трио: аккордеон (Твардовский), баян (Исаковский), гармонь (Сурков). Играют хорошо. Душевно. Проходит десять минут, двадцать, полчаса, год, пятилетие... А что же остальные оркестранты?.. В авиации лётчик, способный делать "мёртвые петли" и "штопоры" – не трюкач, но ас; в кавалерии конник, умеющий на всём скаку махнуть под брюхо лошади и снова взлететь в седло, – не штукарь, а джигит. Почему же в поэзии человек, показывающий джигитовку в управлении словом, зачислен в формалисты?»
Между прочим, Сельвинский сам знал толк в джигитовке.
К вопросу о русской речи
Я говорю: «пошел», «бродил»,
А ты: «пошла», «бродила».
И вдруг как будто веяньем крыл
Меня осенило!
С тех пор прийти в себя не могу…
Всё правильно, конечно,
Но этим «ла» ты на каждом шагу
Подчеркивала: «Я – женщина!»
Мы, помню, вместе шли тогда
До самого вокзала,
И ты без малейшей краски стыда
Опять: «пошла», «сказала».
Идешь, с наивностью чистоты
По-женски всё спрягая.
И показалось мне, что ты –
Как статуя – нагая.
Ты лепетала. Рядом шла.
Смеялась и дышала.
А я… я слышал только: «ла»,
«Аяла», «ала», «яла»…
И я влюбился в глаголы твои,
А с ними в косы, плечи!
Как вы поймете без любви
Всю прелесть русской речи?
(Илья Сельвинский)
Где-то прочитал, что на этой волне новых имен потерялось имя Ахматовой. Что-то как-то не верится.
Было у Андрея Вознесенского стихотворение 1977 года, которое так и называется – «Книжный бум».
Книжный бум
Попробуйте купить Ахматову.
Вам букинисты объяснят,
что черный том ее агатовый
куда дороже, чем агат.
И многие не потому ли –
как к отпущению грехов –
стоят в почетном карауле
за томиком ее стихов?
«Прибавьте тиражи журналам», –
мы молимся книгобогам,
прибавьте тиражи желаньям
и журавлям!
Все реже в небесах бензинных
услышишь журавлиный зов.
Все монолитней в магазинах
сплошной Массивий Муравлев.
Страна поэтами богата,
но должен инженер копить
в размере чуть ли не зарплаты,
чтобы Ахматову купить.
Страною заново открыты
те, кто писали «для элит».
Есть всенародная элита.
Она за книгами стоит.
Страна желает первородства.
И, может, в этом добрый знак –
Ахматова не продается,
не продается Пастернак.
С Вознесенским, конечно, произошел казус.
Вроде всё сперва было хорошо, но вдруг прошла трещина по блестящей глянцевой биографии поэта. В марте 1963 года Вознесенскому исполнилось 30 лет. Всё у него отлично складывается, он на пике славы, и в первый раз идет в Кремль. Там Хрущев встречается с советской творческой интеллигенцией.
«Я шел рассказать ему как на духу о положении в литературе, надеясь, что он все поймет», – потом вспоминает поэт.
Но то ли от смущения, то ли от дерзости, но начинает свое выступление Вознесенский так:
«Как и мой любимый поэт, мой учитель Владимир Маяковский, я – не член Коммунистической партии. Но и как…».
И даже не успевает закончить фразу. За спиной крик: «Господин Вознесенский, вон из страны!»
(Я представляю, что тот должен был почувствовать.)
Вознесенский пытается продолжать и думает: «Ну не Хрущев же орет?»
Но когда обернулся, понял, что всё-таки Хрущев.
Есть фотография, где этот момент запечатлён: скуластый Вознесенский за трибуной, сзади, видимо, кумачовый стол (фотография, понятно, черно-белая), за столом, как в последней сцене «Ревизора» в достаточно красноречивых позах (мы видим только верхнюю часть, они же за столом сидят) и с интересными выражениями на лице члены Политбюро, а стоит за столом только Хрущев. Рука над головой занесена, только ботинка в ней не хватает.
Вознесенский тогда получает выговор за «антисоветчину» (господи боже ты мой: выговор поэту, любимцу Муз: надеюсь, не с занесением в трудовую книжку) в книге «Мозаика». Интересно, за что именно, в каком там она нашлась стихотворении?
Потом уже, значительно позже, Хрущев извинится, скажет, что его «дезинформировали», что ему жаль, что за этими событиями последовали слежка и скандалы в Союзе писателей: Вознесенский даже будет стараться пореже приезжать в Москву.
Но потом всё образуется.
Я представляю, как Вознесенский живет в Переделкине (он же оттуда реже старается приезжать в Москву, насколько я понимаю), смотрит на эту разрастающуюся весну, думает: что же будет дальше?
В общем, оказался между двух огней.
Хотя он там всегда оказывался.
Кому-то из тогдашнего авангарда он казался слишком консервативным. Непечатающиеся в Советском Союзе писатели осуждали его за сотрудничество с государством (а почему, собственно, нет?) и за членство в Союзе писателей тоже осуждали. А газета The New York Times вообще назвала Вознесенского «неофициальным культурным посланником Кремля». Опять тот же вопрос: и что?
Но вообще Вознесенский, очевидно, сильный поэт, с такой отличной прививкой некстати на той встрече вспомянутого Маяковского:
Ну что тебе надо еще от меня?
Чугунна ограда. Улыбка темна.
Я музыка горя, ты музыка лада,
ты яблоко ада, да не про меня!
На всех континентах твои имена
прославил. Такие отгрохал лампады!
Ты музыка счастья, я нота разлада.
Ну что тебе надо еще от меня?
Смеялась: «Ты ангел?» – я лгал, как змея.
Сказала: «Будь смел» – не вылазил из спален.
Сказала: «Будь первым» – я стал гениален,
ну что тебе надо еще от меня?
Исчерпана плата до смертного дня.
Последний горит под твоим снегопадом.
Был музыкой чуда, стал музыкой яда,
ну что тебе надо еще от меня?
Но и под лопатой спою, не виня:
«Пусть я удобренье для божьего сада,
ты – музыка чуда, но больше не надо!
Ты случай досады. Играй без меня».
И вздрогнули складни, как створки окна.
И вышла усталая и без наряда.
Сказала: «Люблю тебя. Больше нет сладу.
Ну что тебе надо еще от меня?»
Ну замечательно же?
... А где-то в это время живет Борис Слуцкий. Он не гремит, нет. Его знают, печатают, но нет у него такой славы, как у шестидесятников. Но какие же он пишет тексты...
Последнею усталостью устав,
Предсмертным умиранием охвачен,
Большие руки вяло распластав,
Лежит солдат.
Он мог лежать иначе,
Он мог лежать с женой в своей постели,
Он мог не рвать намокший кровью мох,
Он мог...
Да мог ли? Будто? Неужели?
Нет, он не мог.
Ему военкомат повестки слал,
С ним рядом офицеры шли, шагали.
В тылу стучал машинкой трибунал.
А если б не стучал, он мог?
Едва ли.
Он без повесток, он бы сам пошёл.
И не за страх – за совесть и за почесть.
Лежит солдат – в крови лежит, в большой,
А жаловаться ни на что не хочет.
(Борис Слуцкий)
Я часто встречал мнение, что поэты, которых принято называть «поэтами военного поколения» (Гудзенко, Слуцкий, Межиров) именно на войне с народом. Не с тем, придуманным, отлакированным, из книг и фильмов, а с очень конкретным, сложным, собранным из индивидуальностей.
В блокаде
Входила маршевая рота
В огромный,
Вмёрзший в тёмный лёд,
Возникший из-за поворота
Вокзала мёртвого пролёт.
И дальше двигалась полями
От надолб танковых до рва.
А за вокзалом, штабелями,
В снегу лежали – не дрова...
Но даже смерть – в семнадцать – малость,
В семнадцать лет – любое зло
Совсем легко воспринималось,
Да отложилось тяжело.
(Александр Межиров)
В одном воспоминании прочел, что он не сильно любил бардов, вернее, не любил сценической подачи стихов. Тогда, думаю, ему и манера Вознесенского читать тексты не нравилась.
Но однажды его молодая знакомая (кажется, она была его ученицей) спела ему его собственный текст.
Летних сумерек истома
У рояля на крыле.
На квартире замнаркома
Вечеринка в полумгле.
Руки слабы, плечи узки,
Времени бесшумный гон,
И девятиклассниц блузки,
Пахнущие утюгом…
Пограничная эпоха,
Шаг от мира до войны.
На «отлично» и на «плохо»
Все экзамены сданы.
Замнаркома нету дома,
Нету дома, как всегда.
Слишком поздно для субботы,
Не вернулся он с работы,
Не вернется никогда.
Вечеринка молодая,
Времени бесшумный лет.
С временем не совпадая
Ляля Черная поет,
И цыганский тот анапест
Дышит в души горячо,
Окна звонкие крест-накрест
Не заклеены еще.
И опять над радиолой
К потолку наискосок
Поднимается веселый
Упоительный вальсок.
И под вальс веселой Вены
Шаг не замедляя свой,
Парами в передвоенный
Роковой сороковой.
Александр Петрович сказал: «Никогда не думал, что эти стихи можно петь». (Еще там кажется, оригинальный текст немного в деталях отличался от песенного: не все же можно спеть, не все в музыкальный рисунок ложится).
... А еще нынешние пятидесятилетние помнят дошедший до них отголоском этот спор о физиках и лириках. Смешно даже сейчас. Тоже мне спор. Хотя...
Вот говорят же, что поэзию съедят сейчас в очередной раз то новые технологии, то разные формы Сети. Видимо, это всегда говорят, но что-то никак не съедят.
Так что этот спор давнишний.
Если вкратце – однажды в «Комсомольской правде» осенью 1959 года вышла статьи инженера Игоря Полетаева. Он был автором чуть ли не первой книги о кибернетике. И вот тут-то спор и начался. Инженер, не моргнув уверенным глазом, утверждал, что само искусство в век «прогресса» скоро закончится, уже отживает своё.
«Мы живём творчеством разума, а не чувства, поэзией идей, теорией экспериментов, строительства. Это наша эпоха. Она требует всего человека без остатка, и некогда нам восклицать: “Ах, Бах! Ах, Блок!..”»
Ну и началось.
Спор на страницах разных изданий был долгий, на несколько лет, кажется. (Вот жили же люди: у нас тема выпорхнула, скандал, ломаются копья, разрываются связи и связки, глядишь, а уже через месяц затихло всё, никто и не вспомнит.)
Тогда и было написано известное стихотворение Слуцкого:
Что-то физики в почете.
Что-то лирики в загоне.
Дело не в сухом расчете,
дело в мировом законе.
Значит, что-то не раскрыли
мы, что следовало нам бы!
Значит, слабенькие крылья –
наши сладенькие ямбы,
и в пегасовом полете
не взлетают наши кони...
То-то физики в почете,
то-то лирики в загоне.
Это самоочевидно.
Спорить просто бесполезно.
Так что даже не обидно,
а скорее интересно
наблюдать, как, словно пена,
опадают наши рифмы
и величие степенно
отступает в логарифмы.
(1959)
Итак, это 1959 год, прошла бездна лет, сменился строй, а люди сейчас тоже нет-нет да и затянут опять: «Поэзия не нужна, поэзия умирает».
Поэзия не может умереть.
Помните, как написал Пастернак в 1922-м (как подумаешь, какой тяжелый год, а сколько их еще впереди), но тем не менее почему-то Борису Леонидовичу интересно писать именно на эту тему: стихи, рифмы, хрипы и клекот. Хотя лично я думаю, что когда уже до хрипа дойдет, то поэзии как раз и не будет – тут-то она лично для тебя и кончится. Так что это просто красивая гипербола («тобой и кончу, прохрипев»). Хотя как знать. Что мы вообще знаем о последних минутах?
В общем, Вам слово, товарищ Борис Леонидович.
Поэзия, я буду клясться
Тобой и кончу, прохрипев:
Ты не осанка сладкогласца,
Ты – лето с местом в третьем классе,
Ты – пригород, а не припев.
Ты – душная, как май, Ямская,
Шевардина ночной редут,
Где тучи стоны испускают
И врозь по роспуске идут.
И, в рельсовом витье двояся, –
Предместье, а не перепев –
Ползут с вокзалов восвояси
Не с песней, а оторопев.
Отростки ливня грязнут в гроздьях
И долго, долго до зари
Кропают с кровель свой акростих,
Пуская в рифму пузыри.
Поэзия, когда под краном
Пустой, как цинк ведра, трюизм,
То и тогда струя сохранна,
Тетрадь подставлена – струись!
И вот человек открывает тетрадь, айпад, телефон или настольный компьютер – и туда вбиваются строчки, иногда сами себя меняя (автозамена), иногда переделываясь и стираясь, иногда пробалтываясь или что-то скрывая – мятные, льняные, лоскутные, железные, золотые.