Недавно узнал, что ученые изобрели цвет, который увидели только пять человек. Как так? Какой этот цвет? Как его описать? Почему только пять? Какая была выборка? Скольким людям этот цвет увидеть предлагали?
Любовь моя, цвет зеленый.
Зеленого ветра всплески.
Далекий парусник в море,
далекий конь в перелеске.
Ночами, по грудь в тумане,
она у перил сидела –
серебряный иней взгляда
и зелень волос и тела.
Любовь моя, цвет зеленый.
Лишь месяц цыганский выйдет,
весь мир с нее глаз не сводит –
и только она не видит.
(Это Федерико Гарсия Лорка, из его известного стихотворения. Но мы-то понимаем, что ученые не зеленый цвет нам увидеть предлагали. А какой?)
Мы все знаем, что наш человеческий глаз может распознавать цвета с помощью трех типов колбочек, чувствительных каждой к своему свету: красному, зеленому и синему.
Как правило, они работают вместе, а уже наш мозг интерпретирует комбинации, таким образом формируя цветовой спектр, который нам видим каждый день.
Но тут-то и есть для нас ограничение. Получается, что естественным образом мы не можем активировать только один тип колбочек: все только разом, в одном пакете, так сказать.
А значит, мы ограничены в диапазоне цветов, которые может распознать, воспринять.
Любовь моя, цвет зеленый.
Смолистая тень густеет.
Серебряный иней звездный
дорогу рассвету стелет.
Смоковница чистит ветер
наждачной своей листвою.
Гора одичалой кошкой
встает, ощетиня хвою.
Но кто придет? И откуда?
Навеки все опустело -
и снится горькое море
ее зеленому телу.
То есть зеленый да, серебристый да, а другие цвета, которые, возможно, кишат вокруг нас – неужели мы их никогда не увидим?
Прибегнув к сложным технологиям, ученые сумели выборочно стимулировать только колбочки, которые отвечали за восприятие именно зеленого света (он же тут неслучайно у нас через строчки Лорки возник).
И результатом этого эксперимента возник яркий сине-зеленый оттенок, которого нет нигде в природе (ну или он есть, только мы его с вами не видим).
Как вы понимаете, нам его не описать. Как кроту не описать цвет нам привычного неба.
Ученые этому цвету, который существует за пределами нашего естественного человеческого восприятия, даже название придумали: «оло».
Любовь моя, цвет зеленый.
Зеленого ветра всплески.
И вот уже два цыгана
стоят у перил железных.
Полынью, мятой и желчью
дохнуло с дальнего кряжа.
– Где же, земляк, она, – где же
горькая девушка наша?
Столько ночей дожидалась!
Столько ночей серебрило
темные косы, и тело,
и ледяные перила!
Ну в общем, у меня тут больше вопросов. В конце концов есть просто субъективные ощущения. Как же нам убедиться, что всё это не просто игра нашего воображения? А может, это только оптический эффект?
Но ученые провели тест.
Сперва всем участникам показывали этот цвет «оло» и сразу обычный экран, где специальной функцией можно было настроить любой цвет из видимого спектра.
Задача была сформулирована так: испытуемый должен подобрать цвет, который максимально похож на этот «оло».
Цвет небесный, синий цвет,
Полюбил я с малых лет.
В детстве он мне означал
Синеву иных начал.
И теперь, когда достиг
Я вершины дней своих,
В жертву остальным цветам
Голубого не отдам.
Он прекрасен без прикрас.
Это цвет любимых глаз.
Это взгляд бездонный твой,
Напоенный синевой.
Это цвет моей мечты.
Это краска высоты.
В этот голубой раствор
Погружен земной простор.
Это легкий переход
В неизвестность от забот
И от плачущих родных
На похоронах моих.
Это синий негустой
Иней над моей плитой.
Это сизый зимний дым
Мглы над именем моим.
(Стихотворение грузинского поэта Николоза Бараташвили, написанное в 1841 году. Перевод Бориса Пастернака.)
В итоге, все пятеро испытуемых выбрали очень насыщенный бирюзовый оттенок.
И это уже было что-то.
Но был и более сложный тест.
Участников эксперимента попросили «разбавить» белым светом либо это самое «оло» (точнее, этот самый «оло», но уж так устроен русский язык: сразу хочется употребить тут средний рот в прилагательном), либо «разбавить» белым светом тот самый насыщенный бирюзовый, который они подобрали ранее.
Смысл этого этапа эксперимента был прост: чем насыщеннее исходный цвет, тем больше белого нужно добавить, чтобы он сравнялся с менее насыщенным.
И что же случилось?
А случилось удивительное: все участники добавили белый свет именно к «оло», тем самым сообщив экспериментаторам, что как раз он воспринимался как более концентрированный, более чистый цвет, даже более чистый, чем самый яркий бирюзовый из нашей обычной человеческой палитры.
Кажется: чушь какая-то.
Но на самом деле эта история напоминает нам, что в конце концов наше восприятие мира, жизни и цвета – это просто сложный процесс интерпретации мозгом всех сигналов, которые нам посылает мир.
И может, рядом с нами находится человек, который считывает эти сигналы совсем иначе. Или вдруг этот человек именно мы?
В конце концов кто-то сейчас смотрим за это окно, куда смотрю и я, но пишет стихотворение. А я просто смотрю и вижу всего лишь: какие-то люди, какие-то ветви, какие-то крыши и облака.
Зажигались окна узких комнат,
Возникали скудные лучи,
Там, где люди сиротливо берегут и помнят
Царствия небесного ключи.
В этот час и Ты прошла к вечерне,
Свой задумчивый и строгий сон храня.
На закате поднимался занавес вечерний,
Открывалось действие огня.
Так, как я, тонуть в небесном равнодушном взгляде
Не умел никто, Свободная, поверь!
Кто-то ласковый рассыпал золотые пряди,
Луч проник в невидимую дверь.
И, вступив на звонкий ряд ступеней,
Я стоял преображенный на горе –
Там, где стая тускло озаренных привидений
Простирала руки к догорающей заре.
(Александр Блок, осень, 1904 год)
Я все это к чему? В конце концов Блок видит простирающиеся руки к догорающей заре, а мы только какую-то обычную природную белиберду.
Потому что то, что мы считаем «реальностью», во многом ограничено возможностями наших органов чувств и нашего ума (чуть не сказал: души).
Но одна мысль, что нас окружающий мир на самом деле ещё ярче, многообразней, разноцветней, чем мы можем себе представить, наполняет тебя и радостью, и тоской. Мы же его таким все равно не увидим.
... Но, в конце концов, отсутствие цвета как тема – это тоже очень интересно.
А тема «поэт без звука»? Это же почти как человек без цвета.
Не пишется
Я – в кризисе. Душа нема.
«Ни дня без строчки», – друг мой дрочит.
А у меня –
ни дней, ни строчек.
Поля мои лежат в глуши.
Погашены мои заводы.
И безработица души
зияет страшною зевотой.
И мой критический истец
в статье напишет, что, окрысясь,
в бескризиснейшей из систем
один переживаю кризис.
Мой друг, мой северный,
мой неподкупный друг,
хорош костюм, да не по росту.
Внутри всё ясно и вокруг –
но не поется.
Я деградирую в любви.
Дружу с оторвою трактирною.
Не деградируете вы –
я деградирую.
Был крепок стих, как рафинад.
Свистал хоккейным бомбардиром.
Я разучился рифмовать.
Не получается.
Чужая птица издали
простонет перелетным горем.
Умеют хором журавли.
Но лебедь не умеет хором.
О чем, мой серый, на ветру
ты плачешь белому Владимиру?
Я этих нот не подберу.
Я деградирую.
Семь поэтических томов
в стране выходит ежесуточно.
А я друзей и городов
бегу как бешеная сука,
в похолодавшие леса
и онемевшие рассветы,
где деградирует весна
на тайном переломе к лету...
Но верю я, моя родня –
две тысячи семьсот семнадцать
поэтов нашей федерации –
стихи напишут за меня.
Они не знают деградации.
(Это стихотворение Андрея Вознесенского 1967 года.)
Но вообще-то, конечно, чуть-чуть смешно: не пишется, а успел написать одиннадцать строф.
Хотя сама тема поэтического молчания очень интересна.
Вот Ахматова говорила, что испытывала долгие периоды стиховой немоты. На несколько лет.
А иногда всего на несколько месяцев или год.
Как и жить мне с этой обузой,
А еще называют Музой,
Говорят: «Ты с ней на лугу…»
Говорят: «Божественный лепет…»
Жестче, чем лихорадка, оттреплет,
И опять весь год ни гу-гу.
Ей вторит Ахмадулина (но вообще странно: какое же так молчание, когда Белла Ахатовна писала стихи регулярно):
Немота
Кто же был так силен и умен?
Кто мой голос из горла увел?
Не умеет заплакать о нём
рана черная в горле моём.
Сколь достойны любви и хвалы,
март, простые деянья твои,
но мертвы моих слов соловьи,
и теперь их сады – словари.
– О, воспой! – умоляют уста
снегопада, обрыва, куста.
Я кричу, но, как пар изо рта,
округлилась у губ немота.
Задыхаюсь, и дохну, и лгу,
что еще не останусь в долгу
пред красою деревьев в снегу,
о которой сказать не могу.
Вдохновенье – чрезмерный, сплошной
вдох мгновенья душою немой,
не спасет ее выдох иной,
кроме слова, что сказано мной.
Облегчить переполненный пульс –
как угодно, нечаянно, пусть!
И во всё, что воспеть тороплюсь,
воплощусь навсегда, наизусть.
А за то, что была так нема,
и любила всех слов имена,
и устала вдруг, как умерла,
сами, сами воспойте меня.
(Белла Ахмадулина, 1966)
... А я почему-то сейчас подумал совсем в сторону. Но все же удивительным образом по теме.
Есть удивительная фотография – вратарь стоит в воротах, наклонившись вперед, изготовившись ловить мяч, а перед ним сплошное молоко тумана.
Читаем под этой фотографией:
«Легендарный вратарь английского "Чарльтона" Атлетик Сэм Бартрэм в своей автобиографии рассказал забавную историю. В 1937 году на стадионе "Стэмфорд Бридж" "Чарльтон" встретился с "Челси". Матч сопровождался густым туманом, из-за которого на какое-то время судья даже остановил поединок, но вскоре туман начал рассеиваться и матч продолжился. "Игровое и территориальное преимущество было за нами, и я наблюдал как наши атаковали чужие ворота. И, поскольку, наши нападали, все меньше своих игроков я видел на поле", – вспоминал Бартрэм. Когда вратарь потерял из виду всех игроков, он словил себя на мысли, что все стихло, но, пожав плечами, продолжил сосредоточенно стоять на воротах, чтобы вдруг не пропустить летящий из тумана мяч».
Так и стоял: напруженный, внимательный, склонившийся, выставив вперед руки. В стойке вратаря, не теряя концентрации, он так простоял четверть часа.
Кто-то из болельщиков сделал этот снимок. Но даже ему не пришло в голову предупредить спортсмена.
Прошло несколько минут, атаки на ворота Бартрэма так и не произошло.
А он был совершенно уверен, что «Чарльтон» просто конкретно прижал «Челси» к воротам.
И вдруг он увидел сквозь туман фигуру. Она приближалась.
Выступив из молока тумана, на него вдруг выдвинулся полицейский.
«Что ты тут делаешь? На поле никого нет, игру закончили минут пятнадцать назад!», – сказал он.
Это поразительно. Все: футболисты, болельщики, судьи – все давно покинули стадион. И только один вратарь остался на полу – сторожить свои ворота.
Говорят, когда он пришел в раздевалку, его команда давилась от смеха. Да просто ржали как кони.
А меня завораживает, как стоял на кромки тумана, ждал уже несуществующий мяч, не уходил с поста.
За то, что я руки твои не сумел удержать,
За то, что я предал соленые нежные губы,
Я должен рассвета в дремучем Акрополе ждать.
Как я ненавижу пахучие, древние срубы!
Ахейские мужи во тьме снаряжают коня,
Зубчатыми пилами в стены вгрызаются крепко,
Никак не уляжется крови сухая возня,
И нет для тебя ни названья, ни звука, ни слепка.
Как мог я подумать, что ты возвратишься, как смел?
Зачем преждевременно я от тебя оторвался?
Еще не рассеялся мрак и петух не пропел,
Еще в древесину горячий топор не врезался.
Прозрачной слезой на стенах проступила смола,
И чувствует город свои деревянные ребра,
Но хлынула к лестницам кровь и на приступ пошла,
И трижды приснился мужам соблазнительный образ.
Где милая Троя? Где царский, где девичий дом?
Он будет разрушен, высокий Приамов скворешник.
И падают стрелы сухим деревянным дождем,
И стрелы другие растут на земле, как орешник.
Последней звезды безболезненно гаснет укол,
И серою ласточкой утро в окно постучится,
И медленный день, как в соломе проснувшийся вол,
На стогнах, шершавых от долгого сна, шевелится.
(Это Осип Мандельштам, стихотворение 1920 года.)
И если сейчас уже забыть – и о футболе, но, держа краешком в уме того вратаря и тот туман, если опять вернуться к цвету и свету, то сразу вспомнишь одно странное, сложное стихотворение Мандельштама. Которое стоит в его творчестве как бы особняком.
Глядим на лес и говорим:
– Вот лес корабельный, мачтовый,
Розовые сосны,
До самой верхушки свободные от мохнатой ноши,
Им бы поскрипывать в бурю,
Одинокими пиниями,
В разъяренном безлесном воздухе;
Под соленою пятою ветра устоит отвес, пригнанный к пляшущей палубе,
И мореплаватель,
В необузданной жажде пространства,
Влача через влажные рытвины
Хрупкий прибор геометра,
Сличит с притяженьем земного лона
Шероховатую поверхность морей.
А вдыхая запах
Смолистых слез, проступивших сквозь обшивку корабля,
Любуясь на доски,
Заклепанные, слаженные в переборки
Не вифлеемским мирным плотником, а другим –
Отцом путешествий, другом морехода, –
Говорим:
– И они стояли на земле,
Неудобной, как хребет осла,
Забывая верхушками о корнях
На знаменитом горном кряже,
И шумели под пресным ливнем,
Безуспешно предлагая небу выменять на щепотку соли
Свой благородный груз.
С чего начать?
Все трещит и качается.
Воздух дрожит от сравнений.
Ни одно слово не лучше другого,
3емля гудит метафорой,
И легкие двуколки
В броской упряжи густых от натуги птичьих стай
Разрываются на части,
Соперничая с храпящими любимцами ристалищ.
Это только первая половина стихотворения «Нашедший подкову».
Само стихотворение непривычное для Мандельштама, как бы стоящее на распутье. Оно даже написано во время мандельштамовского распутья: 1923 год.
Он в этот год с женой перебирается в Москву, там много новых знакомств. В том числе, и литературных.
И вот тут-то и возникает узловая для него тема времени.
Образы теснятся в стихотворении, их очень много, но почти все они посвящены именно времени, а также ускользанию, памяти.
Тут явно сквозит Державин.
Река времён в своём стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остаётся
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрётся
И общей не уйдёт судьбы.
(1816 год)
Но если стихотворение Державина при всем великолепии похоже на сентенцию, то у Мандельштама это разлив поэтического высказывания. Кстати, кажется, это единственный в его творчестве верлибр.
То есть у него уже были в цикле «Армения» какие-то подступы к свободному стиху, но именно намеком. Там скорей расшатанный белый стих, но не верлибр, конечно.
А тут чистый верлибр:
Трижды блажен, кто введет в песнь имя;
Украшенная названьем песнь
Дольше живет среди других –
Она отмечена среди подруг повязкой на лбу,
Исцеляющей от беспамятства, слишком сильного одуряющего запаха –
Будь то близость мужчины,
Или запах шерсти сильного зверя,
Или просто дух чобра, растертого между ладоней.
Воздух бывает темным, как вода, и все живое в нем плавает, как рыба,
Плавниками расталкивая сферу,
Плотную, упругую, чуть нагретую, –
Хрусталь, в котором движутся колеса и шарахаются лошади,
Влажный чернозем Нееры, каждую ночь распаханный заново
Вилами, трезубцами, мотыгами, плугами.
Воздух замешен так же густо, как земля, –
Из него нельзя выйти, в него трудно войти.
Шорох пробегает по деревьям зеленой лаптой,
Дети играют в бабки позвонками умерших животных.
Хрупкое летоисчисление нашей эры подходит к концу.
Спасибо за то, что было:
Я сам ошибся, я сбился, запутался в счете.
Эра звенела, как шар золотой,
Полая, литая, никем не поддерживаемая,
На всякое прикосновение отвечала «да» и «нет».
Один из исследователей говорил, что Мандельштам сам, кажется, испугался того, что написал.
Уже в другом времени Ахматова сказала Бродскому о его «Большой элегии Джону Донну»: «Вы не представляете, что вы написали».
Современник Мандельштама говорил, что даже было страшно слушать, как тот этот свой текст про подкову читал: текст как будто заставлял его отдать себе всё своё дыхание, почти буквально задохнуться. Осип Мандельштам читал его на пределе надрыва лёгких.
Кажется, ещё одна строка – и он не выдержит.
Так ребенок отвечает:
«Я дам тебе яблоко» – или: «Я не дам тебе яблоко».
И лицо его– точный слепок с голоса, который произносит эти слова.
Звук еще звенит, хотя причина звука исчезла.
Конь лежит в пыли и храпит в мыле,
Но крутой поворот его шеи
Еще сохраняет воспоминание о беге с разбросанными ногами, –
Когда их было не четыре,
А по числу камней дороги,
Обновляемых в четыре смены,
По числу отталкиваний от земли
Пышущего жаром иноходца.
Так
Нашедший подкову
Сдувает с нее пыль
И растирает ее шерстью, пока она не заблестит;
Тогда
Он вешает ее на пороге,
Чтобы она отдохнула,
И больше уж ей не придется высекать искры из кремня.
Человеческие губы,
которым больше нечего сказать,
Сохраняют форму последнего сказанного слова,
И в руке остается ощущение тяжести,
Хотя кувшин
наполовину расплескался,
пока его несли домой.
То, что я сейчас говорю, говорю не я,
А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы.
Одни
на монетах изображают льва,
Другие –
голову.
Разнообразные медные, золотые и бронзовые лепешки
С одинаковой почестью лежат в земле,
Век, пробуя их перегрызть, оттиснул на них свои зубы.
Время срезает меня, как монету,
И мне уж не хватает меня самого…
Но выдержал, вот уже стихотворение и кончилось.
... Вообще интересно думать про это: про голос, про свет и невидимый нам цвет, про восприятие этого всего, а значит, про мозг. Ведь это всё детища нашего огромного, странного мозга.
И вот тут-то и появляются не обещанные мыши. (Мыши, мысли – они даже по звуку как-то похожи.)
Вот вы собираетесь со стуком закрыть дверь автомобиля, но почему-то не толкнули ее с достаточной силой. Вы это понимаете, потому что не услышали характерного стука и щелчка закрываемой двери. Это целая партия мозга: на ум (мозг) привык распознавать моменты нашей жизни, когда что-то прошло неправильно. Эволюция.
Также делают и животные. Группа ученых из Нью-Йоркского университета поставила эксперимент на мышах, чтобы вывести понимание свое про природу мозга на новый уровень. Иными словами, ученые поставили перед собой вопрос: определить – существуют ли особые нейроны, задача которых — реагировать на ошибочные звуки.
Мышь
Маленькая, тихонькая мышь.
Серенький, веселенький зверок!
Глазками давно уже следишь,
В сердце не готов ли уголок.
Здравствуй, терпеливая моя,
Здравствуй, неизменная любовь!
Зубок изостренные края
Радостному сердцу приготовь.
В сердце поселяйся наконец,
Тихонький, послушливый зверок!
Сердцу истомленному венец –
Бархатный, горяченький комок.
(Владислав Ходасевич)
Вот и в этот раз ученые прибегли к помощи этого послушного зверька.
Сперва они приучили мышей ожидать определенного звука при нажатии на рычаг. А потом, когда ассоциация между звуком и нажатием рычага укоренилась, они начали варьировать звуки, которые слышали мыши.
И вот тут-то и выяснилось интересное.
Оказывается, группа нейронов как бы спит, когда все звуки такие, какие они должны быть. Но как только звук не соответствует нашим ожиданиям (ну в данном случае мыши), эти «нейроны ошибочного предсказания», как их назвали ученые, просыпаются, чтобы подать сигнал о том, что что-то пошло не так.
Наверное, именно так мы в первый раз не верим любимому голосу, даже еще не допуская самой мысли о возможной измене. Но что-то нас настораживает. Стук двери машины какой-то не такой. Кажется, что-то пошло не так.
И мы уже начали подозревать – даже не отдавая себе отчет, а, собственно, почему?
– Земляк, я отдать согласен
коня за ее изголовье,
за зеркало нож с насечкой
и сбрую за эту кровлю.
Земляк, я из дальней Кабры
иду, истекая кровью.
– Будь воля на то моя,
была бы и речь недолгой.
Да я-то уже не я,
и дом мой уже не дом мой.
– Земляк, подостойней встретить
хотел бы я час мой смертный –
на простынях голландских
и на кровати медной.
Не видишь ты эту рану
от горла и до ключицы?
– Все кровью пропахло, парень,
и кровью твоей сочится,
а грудь твоя в темных розах
и смертной полна истомой.
Но я-то уже не я,
и дом мой уже не дом мой.
– Так дай хотя бы подняться
к высоким этим перилам!
О дайте, дайте подняться
к зеленым этим перилам,
к перилам лунного света
над гулом моря унылым!
И поднялись они оба
к этим перилам зеленым.
И след остался кровавый.
И был от слез он соленым.
Фонарики тусклой жестью
блестели в рассветной рани.
И сотней стеклянных бубнов
был утренний сон изранен.
Любовь моя, цвет зеленый.
Зеленого ветра всплески.
И вот уже два цыгана
стоят у перил железных.
Полынью, мятой и желчью
дохнуло с дальнего кряжа.
– Где же, земляк, она, – где же
горькая девушка наша?
Столько ночей дожидалась!
Столько ночей серебрило
темные косы, и тело,
и ледяные перила!
(Федерико Гарсиа Лорка)
А нет уже нашей горькой девушки. Ускользнула, исчезла, уплыла. Мы больше ее не видим. А может, и никогда не видели.
Любовь моя, цвет зеленый.
Зеленого ветра всплески.
Далекий парусник в море,
далекий конь в перелеске.
Ночами, по грудь в тумане,
она у перил сидела –
серебряный иней взгляда
и зелень волос и тела.
Любовь моя, цвет зеленый.
Лишь месяц цыганский выйдет,
весь мир с нее глаз не сводит –
и только она не видит.
(Это Федерико Гарсия Лорка, из его известного стихотворения. Но мы-то понимаем, что ученые не зеленый цвет нам увидеть предлагали. А какой?)
Мы все знаем, что наш человеческий глаз может распознавать цвета с помощью трех типов колбочек, чувствительных каждой к своему свету: красному, зеленому и синему.
Как правило, они работают вместе, а уже наш мозг интерпретирует комбинации, таким образом формируя цветовой спектр, который нам видим каждый день.
Но тут-то и есть для нас ограничение. Получается, что естественным образом мы не можем активировать только один тип колбочек: все только разом, в одном пакете, так сказать.
А значит, мы ограничены в диапазоне цветов, которые может распознать, воспринять.
Любовь моя, цвет зеленый.
Смолистая тень густеет.
Серебряный иней звездный
дорогу рассвету стелет.
Смоковница чистит ветер
наждачной своей листвою.
Гора одичалой кошкой
встает, ощетиня хвою.
Но кто придет? И откуда?
Навеки все опустело -
и снится горькое море
ее зеленому телу.
То есть зеленый да, серебристый да, а другие цвета, которые, возможно, кишат вокруг нас – неужели мы их никогда не увидим?
Прибегнув к сложным технологиям, ученые сумели выборочно стимулировать только колбочки, которые отвечали за восприятие именно зеленого света (он же тут неслучайно у нас через строчки Лорки возник).
И результатом этого эксперимента возник яркий сине-зеленый оттенок, которого нет нигде в природе (ну или он есть, только мы его с вами не видим).
Как вы понимаете, нам его не описать. Как кроту не описать цвет нам привычного неба.
Ученые этому цвету, который существует за пределами нашего естественного человеческого восприятия, даже название придумали: «оло».
Любовь моя, цвет зеленый.
Зеленого ветра всплески.
И вот уже два цыгана
стоят у перил железных.
Полынью, мятой и желчью
дохнуло с дальнего кряжа.
– Где же, земляк, она, – где же
горькая девушка наша?
Столько ночей дожидалась!
Столько ночей серебрило
темные косы, и тело,
и ледяные перила!
Ну в общем, у меня тут больше вопросов. В конце концов есть просто субъективные ощущения. Как же нам убедиться, что всё это не просто игра нашего воображения? А может, это только оптический эффект?
Но ученые провели тест.
Сперва всем участникам показывали этот цвет «оло» и сразу обычный экран, где специальной функцией можно было настроить любой цвет из видимого спектра.
Задача была сформулирована так: испытуемый должен подобрать цвет, который максимально похож на этот «оло».
Цвет небесный, синий цвет,
Полюбил я с малых лет.
В детстве он мне означал
Синеву иных начал.
И теперь, когда достиг
Я вершины дней своих,
В жертву остальным цветам
Голубого не отдам.
Он прекрасен без прикрас.
Это цвет любимых глаз.
Это взгляд бездонный твой,
Напоенный синевой.
Это цвет моей мечты.
Это краска высоты.
В этот голубой раствор
Погружен земной простор.
Это легкий переход
В неизвестность от забот
И от плачущих родных
На похоронах моих.
Это синий негустой
Иней над моей плитой.
Это сизый зимний дым
Мглы над именем моим.
(Стихотворение грузинского поэта Николоза Бараташвили, написанное в 1841 году. Перевод Бориса Пастернака.)
В итоге, все пятеро испытуемых выбрали очень насыщенный бирюзовый оттенок.
И это уже было что-то.
Но был и более сложный тест.
Участников эксперимента попросили «разбавить» белым светом либо это самое «оло» (точнее, этот самый «оло», но уж так устроен русский язык: сразу хочется употребить тут средний рот в прилагательном), либо «разбавить» белым светом тот самый насыщенный бирюзовый, который они подобрали ранее.
Смысл этого этапа эксперимента был прост: чем насыщеннее исходный цвет, тем больше белого нужно добавить, чтобы он сравнялся с менее насыщенным.
И что же случилось?
А случилось удивительное: все участники добавили белый свет именно к «оло», тем самым сообщив экспериментаторам, что как раз он воспринимался как более концентрированный, более чистый цвет, даже более чистый, чем самый яркий бирюзовый из нашей обычной человеческой палитры.
Кажется: чушь какая-то.
Но на самом деле эта история напоминает нам, что в конце концов наше восприятие мира, жизни и цвета – это просто сложный процесс интерпретации мозгом всех сигналов, которые нам посылает мир.
И может, рядом с нами находится человек, который считывает эти сигналы совсем иначе. Или вдруг этот человек именно мы?
В конце концов кто-то сейчас смотрим за это окно, куда смотрю и я, но пишет стихотворение. А я просто смотрю и вижу всего лишь: какие-то люди, какие-то ветви, какие-то крыши и облака.
Зажигались окна узких комнат,
Возникали скудные лучи,
Там, где люди сиротливо берегут и помнят
Царствия небесного ключи.
В этот час и Ты прошла к вечерне,
Свой задумчивый и строгий сон храня.
На закате поднимался занавес вечерний,
Открывалось действие огня.
Так, как я, тонуть в небесном равнодушном взгляде
Не умел никто, Свободная, поверь!
Кто-то ласковый рассыпал золотые пряди,
Луч проник в невидимую дверь.
И, вступив на звонкий ряд ступеней,
Я стоял преображенный на горе –
Там, где стая тускло озаренных привидений
Простирала руки к догорающей заре.
(Александр Блок, осень, 1904 год)
Я все это к чему? В конце концов Блок видит простирающиеся руки к догорающей заре, а мы только какую-то обычную природную белиберду.
Потому что то, что мы считаем «реальностью», во многом ограничено возможностями наших органов чувств и нашего ума (чуть не сказал: души).
Но одна мысль, что нас окружающий мир на самом деле ещё ярче, многообразней, разноцветней, чем мы можем себе представить, наполняет тебя и радостью, и тоской. Мы же его таким все равно не увидим.
... Но, в конце концов, отсутствие цвета как тема – это тоже очень интересно.
А тема «поэт без звука»? Это же почти как человек без цвета.
Не пишется
Я – в кризисе. Душа нема.
«Ни дня без строчки», – друг мой дрочит.
А у меня –
ни дней, ни строчек.
Поля мои лежат в глуши.
Погашены мои заводы.
И безработица души
зияет страшною зевотой.
И мой критический истец
в статье напишет, что, окрысясь,
в бескризиснейшей из систем
один переживаю кризис.
Мой друг, мой северный,
мой неподкупный друг,
хорош костюм, да не по росту.
Внутри всё ясно и вокруг –
но не поется.
Я деградирую в любви.
Дружу с оторвою трактирною.
Не деградируете вы –
я деградирую.
Был крепок стих, как рафинад.
Свистал хоккейным бомбардиром.
Я разучился рифмовать.
Не получается.
Чужая птица издали
простонет перелетным горем.
Умеют хором журавли.
Но лебедь не умеет хором.
О чем, мой серый, на ветру
ты плачешь белому Владимиру?
Я этих нот не подберу.
Я деградирую.
Семь поэтических томов
в стране выходит ежесуточно.
А я друзей и городов
бегу как бешеная сука,
в похолодавшие леса
и онемевшие рассветы,
где деградирует весна
на тайном переломе к лету...
Но верю я, моя родня –
две тысячи семьсот семнадцать
поэтов нашей федерации –
стихи напишут за меня.
Они не знают деградации.
(Это стихотворение Андрея Вознесенского 1967 года.)
Но вообще-то, конечно, чуть-чуть смешно: не пишется, а успел написать одиннадцать строф.
Хотя сама тема поэтического молчания очень интересна.
Вот Ахматова говорила, что испытывала долгие периоды стиховой немоты. На несколько лет.
А иногда всего на несколько месяцев или год.
Как и жить мне с этой обузой,
А еще называют Музой,
Говорят: «Ты с ней на лугу…»
Говорят: «Божественный лепет…»
Жестче, чем лихорадка, оттреплет,
И опять весь год ни гу-гу.
Ей вторит Ахмадулина (но вообще странно: какое же так молчание, когда Белла Ахатовна писала стихи регулярно):
Немота
Кто же был так силен и умен?
Кто мой голос из горла увел?
Не умеет заплакать о нём
рана черная в горле моём.
Сколь достойны любви и хвалы,
март, простые деянья твои,
но мертвы моих слов соловьи,
и теперь их сады – словари.
– О, воспой! – умоляют уста
снегопада, обрыва, куста.
Я кричу, но, как пар изо рта,
округлилась у губ немота.
Задыхаюсь, и дохну, и лгу,
что еще не останусь в долгу
пред красою деревьев в снегу,
о которой сказать не могу.
Вдохновенье – чрезмерный, сплошной
вдох мгновенья душою немой,
не спасет ее выдох иной,
кроме слова, что сказано мной.
Облегчить переполненный пульс –
как угодно, нечаянно, пусть!
И во всё, что воспеть тороплюсь,
воплощусь навсегда, наизусть.
А за то, что была так нема,
и любила всех слов имена,
и устала вдруг, как умерла,
сами, сами воспойте меня.
(Белла Ахмадулина, 1966)
... А я почему-то сейчас подумал совсем в сторону. Но все же удивительным образом по теме.
Есть удивительная фотография – вратарь стоит в воротах, наклонившись вперед, изготовившись ловить мяч, а перед ним сплошное молоко тумана.
Читаем под этой фотографией:
«Легендарный вратарь английского "Чарльтона" Атлетик Сэм Бартрэм в своей автобиографии рассказал забавную историю. В 1937 году на стадионе "Стэмфорд Бридж" "Чарльтон" встретился с "Челси". Матч сопровождался густым туманом, из-за которого на какое-то время судья даже остановил поединок, но вскоре туман начал рассеиваться и матч продолжился. "Игровое и территориальное преимущество было за нами, и я наблюдал как наши атаковали чужие ворота. И, поскольку, наши нападали, все меньше своих игроков я видел на поле", – вспоминал Бартрэм. Когда вратарь потерял из виду всех игроков, он словил себя на мысли, что все стихло, но, пожав плечами, продолжил сосредоточенно стоять на воротах, чтобы вдруг не пропустить летящий из тумана мяч».
Так и стоял: напруженный, внимательный, склонившийся, выставив вперед руки. В стойке вратаря, не теряя концентрации, он так простоял четверть часа.
Кто-то из болельщиков сделал этот снимок. Но даже ему не пришло в голову предупредить спортсмена.
Прошло несколько минут, атаки на ворота Бартрэма так и не произошло.
А он был совершенно уверен, что «Чарльтон» просто конкретно прижал «Челси» к воротам.
И вдруг он увидел сквозь туман фигуру. Она приближалась.
Выступив из молока тумана, на него вдруг выдвинулся полицейский.
«Что ты тут делаешь? На поле никого нет, игру закончили минут пятнадцать назад!», – сказал он.
Это поразительно. Все: футболисты, болельщики, судьи – все давно покинули стадион. И только один вратарь остался на полу – сторожить свои ворота.
Говорят, когда он пришел в раздевалку, его команда давилась от смеха. Да просто ржали как кони.
А меня завораживает, как стоял на кромки тумана, ждал уже несуществующий мяч, не уходил с поста.
За то, что я руки твои не сумел удержать,
За то, что я предал соленые нежные губы,
Я должен рассвета в дремучем Акрополе ждать.
Как я ненавижу пахучие, древние срубы!
Ахейские мужи во тьме снаряжают коня,
Зубчатыми пилами в стены вгрызаются крепко,
Никак не уляжется крови сухая возня,
И нет для тебя ни названья, ни звука, ни слепка.
Как мог я подумать, что ты возвратишься, как смел?
Зачем преждевременно я от тебя оторвался?
Еще не рассеялся мрак и петух не пропел,
Еще в древесину горячий топор не врезался.
Прозрачной слезой на стенах проступила смола,
И чувствует город свои деревянные ребра,
Но хлынула к лестницам кровь и на приступ пошла,
И трижды приснился мужам соблазнительный образ.
Где милая Троя? Где царский, где девичий дом?
Он будет разрушен, высокий Приамов скворешник.
И падают стрелы сухим деревянным дождем,
И стрелы другие растут на земле, как орешник.
Последней звезды безболезненно гаснет укол,
И серою ласточкой утро в окно постучится,
И медленный день, как в соломе проснувшийся вол,
На стогнах, шершавых от долгого сна, шевелится.
(Это Осип Мандельштам, стихотворение 1920 года.)
И если сейчас уже забыть – и о футболе, но, держа краешком в уме того вратаря и тот туман, если опять вернуться к цвету и свету, то сразу вспомнишь одно странное, сложное стихотворение Мандельштама. Которое стоит в его творчестве как бы особняком.
Глядим на лес и говорим:
– Вот лес корабельный, мачтовый,
Розовые сосны,
До самой верхушки свободные от мохнатой ноши,
Им бы поскрипывать в бурю,
Одинокими пиниями,
В разъяренном безлесном воздухе;
Под соленою пятою ветра устоит отвес, пригнанный к пляшущей палубе,
И мореплаватель,
В необузданной жажде пространства,
Влача через влажные рытвины
Хрупкий прибор геометра,
Сличит с притяженьем земного лона
Шероховатую поверхность морей.
А вдыхая запах
Смолистых слез, проступивших сквозь обшивку корабля,
Любуясь на доски,
Заклепанные, слаженные в переборки
Не вифлеемским мирным плотником, а другим –
Отцом путешествий, другом морехода, –
Говорим:
– И они стояли на земле,
Неудобной, как хребет осла,
Забывая верхушками о корнях
На знаменитом горном кряже,
И шумели под пресным ливнем,
Безуспешно предлагая небу выменять на щепотку соли
Свой благородный груз.
С чего начать?
Все трещит и качается.
Воздух дрожит от сравнений.
Ни одно слово не лучше другого,
3емля гудит метафорой,
И легкие двуколки
В броской упряжи густых от натуги птичьих стай
Разрываются на части,
Соперничая с храпящими любимцами ристалищ.
Это только первая половина стихотворения «Нашедший подкову».
Само стихотворение непривычное для Мандельштама, как бы стоящее на распутье. Оно даже написано во время мандельштамовского распутья: 1923 год.
Он в этот год с женой перебирается в Москву, там много новых знакомств. В том числе, и литературных.
И вот тут-то и возникает узловая для него тема времени.
Образы теснятся в стихотворении, их очень много, но почти все они посвящены именно времени, а также ускользанию, памяти.
Тут явно сквозит Державин.
Река времён в своём стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остаётся
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрётся
И общей не уйдёт судьбы.
(1816 год)
Но если стихотворение Державина при всем великолепии похоже на сентенцию, то у Мандельштама это разлив поэтического высказывания. Кстати, кажется, это единственный в его творчестве верлибр.
То есть у него уже были в цикле «Армения» какие-то подступы к свободному стиху, но именно намеком. Там скорей расшатанный белый стих, но не верлибр, конечно.
А тут чистый верлибр:
Трижды блажен, кто введет в песнь имя;
Украшенная названьем песнь
Дольше живет среди других –
Она отмечена среди подруг повязкой на лбу,
Исцеляющей от беспамятства, слишком сильного одуряющего запаха –
Будь то близость мужчины,
Или запах шерсти сильного зверя,
Или просто дух чобра, растертого между ладоней.
Воздух бывает темным, как вода, и все живое в нем плавает, как рыба,
Плавниками расталкивая сферу,
Плотную, упругую, чуть нагретую, –
Хрусталь, в котором движутся колеса и шарахаются лошади,
Влажный чернозем Нееры, каждую ночь распаханный заново
Вилами, трезубцами, мотыгами, плугами.
Воздух замешен так же густо, как земля, –
Из него нельзя выйти, в него трудно войти.
Шорох пробегает по деревьям зеленой лаптой,
Дети играют в бабки позвонками умерших животных.
Хрупкое летоисчисление нашей эры подходит к концу.
Спасибо за то, что было:
Я сам ошибся, я сбился, запутался в счете.
Эра звенела, как шар золотой,
Полая, литая, никем не поддерживаемая,
На всякое прикосновение отвечала «да» и «нет».
Один из исследователей говорил, что Мандельштам сам, кажется, испугался того, что написал.
Уже в другом времени Ахматова сказала Бродскому о его «Большой элегии Джону Донну»: «Вы не представляете, что вы написали».
Современник Мандельштама говорил, что даже было страшно слушать, как тот этот свой текст про подкову читал: текст как будто заставлял его отдать себе всё своё дыхание, почти буквально задохнуться. Осип Мандельштам читал его на пределе надрыва лёгких.
Кажется, ещё одна строка – и он не выдержит.
Так ребенок отвечает:
«Я дам тебе яблоко» – или: «Я не дам тебе яблоко».
И лицо его– точный слепок с голоса, который произносит эти слова.
Звук еще звенит, хотя причина звука исчезла.
Конь лежит в пыли и храпит в мыле,
Но крутой поворот его шеи
Еще сохраняет воспоминание о беге с разбросанными ногами, –
Когда их было не четыре,
А по числу камней дороги,
Обновляемых в четыре смены,
По числу отталкиваний от земли
Пышущего жаром иноходца.
Так
Нашедший подкову
Сдувает с нее пыль
И растирает ее шерстью, пока она не заблестит;
Тогда
Он вешает ее на пороге,
Чтобы она отдохнула,
И больше уж ей не придется высекать искры из кремня.
Человеческие губы,
которым больше нечего сказать,
Сохраняют форму последнего сказанного слова,
И в руке остается ощущение тяжести,
Хотя кувшин
наполовину расплескался,
пока его несли домой.
То, что я сейчас говорю, говорю не я,
А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы.
Одни
на монетах изображают льва,
Другие –
голову.
Разнообразные медные, золотые и бронзовые лепешки
С одинаковой почестью лежат в земле,
Век, пробуя их перегрызть, оттиснул на них свои зубы.
Время срезает меня, как монету,
И мне уж не хватает меня самого…
Но выдержал, вот уже стихотворение и кончилось.
... Вообще интересно думать про это: про голос, про свет и невидимый нам цвет, про восприятие этого всего, а значит, про мозг. Ведь это всё детища нашего огромного, странного мозга.
И вот тут-то и появляются не обещанные мыши. (Мыши, мысли – они даже по звуку как-то похожи.)
Вот вы собираетесь со стуком закрыть дверь автомобиля, но почему-то не толкнули ее с достаточной силой. Вы это понимаете, потому что не услышали характерного стука и щелчка закрываемой двери. Это целая партия мозга: на ум (мозг) привык распознавать моменты нашей жизни, когда что-то прошло неправильно. Эволюция.
Также делают и животные. Группа ученых из Нью-Йоркского университета поставила эксперимент на мышах, чтобы вывести понимание свое про природу мозга на новый уровень. Иными словами, ученые поставили перед собой вопрос: определить – существуют ли особые нейроны, задача которых — реагировать на ошибочные звуки.
Мышь
Маленькая, тихонькая мышь.
Серенький, веселенький зверок!
Глазками давно уже следишь,
В сердце не готов ли уголок.
Здравствуй, терпеливая моя,
Здравствуй, неизменная любовь!
Зубок изостренные края
Радостному сердцу приготовь.
В сердце поселяйся наконец,
Тихонький, послушливый зверок!
Сердцу истомленному венец –
Бархатный, горяченький комок.
(Владислав Ходасевич)
Вот и в этот раз ученые прибегли к помощи этого послушного зверька.
Сперва они приучили мышей ожидать определенного звука при нажатии на рычаг. А потом, когда ассоциация между звуком и нажатием рычага укоренилась, они начали варьировать звуки, которые слышали мыши.
И вот тут-то и выяснилось интересное.
Оказывается, группа нейронов как бы спит, когда все звуки такие, какие они должны быть. Но как только звук не соответствует нашим ожиданиям (ну в данном случае мыши), эти «нейроны ошибочного предсказания», как их назвали ученые, просыпаются, чтобы подать сигнал о том, что что-то пошло не так.
Наверное, именно так мы в первый раз не верим любимому голосу, даже еще не допуская самой мысли о возможной измене. Но что-то нас настораживает. Стук двери машины какой-то не такой. Кажется, что-то пошло не так.
И мы уже начали подозревать – даже не отдавая себе отчет, а, собственно, почему?
– Земляк, я отдать согласен
коня за ее изголовье,
за зеркало нож с насечкой
и сбрую за эту кровлю.
Земляк, я из дальней Кабры
иду, истекая кровью.
– Будь воля на то моя,
была бы и речь недолгой.
Да я-то уже не я,
и дом мой уже не дом мой.
– Земляк, подостойней встретить
хотел бы я час мой смертный –
на простынях голландских
и на кровати медной.
Не видишь ты эту рану
от горла и до ключицы?
– Все кровью пропахло, парень,
и кровью твоей сочится,
а грудь твоя в темных розах
и смертной полна истомой.
Но я-то уже не я,
и дом мой уже не дом мой.
– Так дай хотя бы подняться
к высоким этим перилам!
О дайте, дайте подняться
к зеленым этим перилам,
к перилам лунного света
над гулом моря унылым!
И поднялись они оба
к этим перилам зеленым.
И след остался кровавый.
И был от слез он соленым.
Фонарики тусклой жестью
блестели в рассветной рани.
И сотней стеклянных бубнов
был утренний сон изранен.
Любовь моя, цвет зеленый.
Зеленого ветра всплески.
И вот уже два цыгана
стоят у перил железных.
Полынью, мятой и желчью
дохнуло с дальнего кряжа.
– Где же, земляк, она, – где же
горькая девушка наша?
Столько ночей дожидалась!
Столько ночей серебрило
темные косы, и тело,
и ледяные перила!
(Федерико Гарсиа Лорка)
А нет уже нашей горькой девушки. Ускользнула, исчезла, уплыла. Мы больше ее не видим. А может, и никогда не видели.