Говорят, Кокто умер, потому что его больное сердце не выдержало известия о смерти Эдит Пиаф. Не знаю, правда это или нет, но по датам сходится: Пиаф умерла 10 октября 1953, а Кокто – 11 октября того же года.
А родился он 5 июля 1889 года.
Его любимица пела:
Non, rien de rien
Non, je ne regrette rien
Ni le bien qu'on m'a fait
Ni le mal
Tout ça m'est bien égal
Non, rien de rien
Non, je ne regrette rien
C'est payé, balayé, oublié
Je me fous du passé.
В переводе эти строки звучат так:
Нет! Ничуть…
Нет! Я не жалею ничуть
Ни о хорошем, сделанном мне,
Ни о плохом – все это мне абсолютно безразлично!
Нет! Ничуть…
Нет! Я не жалею ничуть…
Это оплачено, выброшено, забыто.
Я оставляю в покое прошлое!
Почему-то в этом данном переводе появляются восклицательные знаки, но оставим это на совести переводчика – мне больше нравится, как оформлен оригинальный текст песни в интернете. И пусть – скорей всего – на бумаге, когда он был только записан, все знаки препинания, даже восторженные, были на месте – на самом деле слова песни должны записываться, конечно, именно так: без запятых и точек. Тогда сразу чувствуется, как под словами, над, между и мимо них звучит музыка.
Это он, Кокто, как раз написал: «Поэты не рисуют. Они как бы развязывают вязь своего почерка и вновь завязывают его другим способом». Вот и с текстом песни так – он не записывается на бумаге правильно, по правилам, а только с эллипсами подразумеваемого смысла, с прозрачными мешками воздуха, а иначе зачем это называется песней.
Со стихами всё не так.
Поэтому там должна быть теснота смыслового ряда. Стихового, как говорил Тынянов.
Он еще приводил слова Гете: «Чтобы писать прозой, надо что-нибудь да сказать; в поэзии же одно слово подсказывает другое, и хотя оно ровно ничего не значит, но кажется, будто что-то и значит».
Сердце, сердце, что случилось,
Что смутило жизнь твою?
Жизнью новой ты забилось,
Я тебя не узнаю.
Все прошло, чем ты пылало,
Что любило и желало,
Весь покой, любовь к труду, –
Как попало ты в беду?
Беспредельной, мощной силой
Этой юной красоты,
Этой женственностью милой
Пленено до гроба ты.
И возможна ли измена?
Как бежать, уйти из плена,
Волю, крылья обрести?
К ней приводят все пути.
Ах, смотрите, ах, спасите, –
Вкруг плутовки, сам не свой,
На чудесной, тонкой нити
Я пляшу, едва живой.
Жить в плену, в волшебной клетке,
Быть под башмачком кокетки, –
Как такой позор снести?
Ах, пусти, любовь, пусти!
Это как раз и есть стихи Гете.
Как там сказал Кокто? «Поэты не рисуют. Они как бы развязывают вязь своего почерка и вновь завязывают его другим способом». Наверное, именно это и имел в виду Тынянов, когда говорил о тесноте стихового ряда. Завязывание, вязь, неразбериха почерка.
...Иногда эту тесноту позволяет создать имя. Или название. Почему поэт вдруг употребил в тексте имена? Почему те, а не иные? Но имя употреблено, и вдруг текст оживает.
Вот у Елены Шварц.
Я, Игнаций, Джозеф, Крыся и Маня
В тёплой рассохшейся лодке в
ослепительном плыли тумане,
Если Висла – залив, то по ней мы, наверно, и плыли,
Были наги – не наги в клубах розовой пыли,
Видны друг другу едва, как мухи в гранёном стакане,
Как виноградные косточки под виноградною кожей, –
Тело внутрь ушло, а души, как озими всхожи,
Были снаружи и спальным прозрачным мешком укрыли.
Куда же так медленно мы – как будто не плыли – а плыли?
Долго глядели мы все на скользившее мелкое дно.
– Джозеф, на лбу у тебя родимое, что ли, пятно?
Он мне ответил, и стало в глазах темно.
– Был я сторожем в церкви святой Флориана,
А на лбу у меня – смертельная рана,
Выстрелил кто-то, наверное, спьяну.
Видишь, Крыся мерцает в шёлке синем, лиловом,
Она сгорела вчера дома под Ченстоховом. (...)
Смотрите, как интересно: ни одно имя лично нам ничего не говорит, названия только отчасти, – но вдруг всё работает.
Так часто бывает с именами собственными у Мандельштама.
– Тому свидетельство языческий сенат –
Сии дела не умирают! –
Он раскурил чубук и запахнул халат,
А рядом в шахматы играют.
Честолюбивый сон он променял на сруб
В глухом урочище Сибири
И вычурный чубук у ядовитых губ,
Сказавших правду в скорбном мире.
Шумели в первый раз германские дубы,
Европа плакала в тенетах,
Квадриги черные вставали на дыбы
На триумфальных поворотах.
Бывало, голубой в стаканах пунш горит,
С широким шумом самовара
Подруга рейнская тихонько говорит,
Вольнолюбивая гитара.
– Еще волнуются живые голоса
О сладкой вольности гражданства!
Но жертвы не хотят слепые небеса:
Вернее труд и постоянство.
Все перепуталось, и некому сказать,
Что, постепенно холодея,
Все перепуталось, и сладко повторять:
Россия, Лета, Лорелея.
(Осип Мандельштам, стихотворение «Декабрист», 1917 г.)
Что за Лорелея? Ну да, мы знаем: Лорелея, она из стихотворения немецкого поэта Генриха Гейне (и тут передаем в этом тексте привет Гете), которое было написано в 1824 году и где представлена самая известная литературная обработка легенды о рейнской речной деве.
Вот оно, это стихотворение:
Бог весть, отчего так нежданно
Тоска мне всю душу щемит,
И в памяти так неустанно
Старинная песня звучит?
Прохладой и сумраком веет;
День выждал вечерней поры;
Рейн катится тихо, и рдеет,
Вся в искрах, вершина горы.
Взошла на утёсы крутые
И села девица-краса,
И чешет свои золотые,
Что солнечный луч, волоса.
Их чешет она, распевая, –
И гребень у ней золотой, –
А песня такая чудная,
Что нет и на свете другой.
И обмер рыбак запоздалый
И, песню заслышавши ту,
Забыл про подводные скалы
И смотрит туда – в высоту...
Мне кажется, так вот и канет
Челнок, ведь рыбак без ума,
Ведь песней призывною манит
Его Лорелея сама.
(Перевод Льва Мэя, 1858 год)
Интересно, что тут имя «Лорелея» написано и звучит так же, как у Мандельштама.
А вот у Блока в переводе то го же стихотворения имя звучит уже в усеченной версии.
Не знаю, что значит такое,
Что скорбью я смущён;
Давно не даёт покою
Мне сказка старых времён.
Прохладой сумерки веют,
И Рейна тих простор;
В вечерних лучах алеют
Вершины дальних гор.
Над страшной высотою
Девушка дивной красы
Одеждой горит золотою,
Играет златом косы.
Золотым убирает гребнем
И песню поёт она:
В её чудесном пеньи
Тревога затаена.
Пловца на лодочке малой
Дикой тоской полонит;
Забывая подводные скалы,
Он только наверх глядит.
Пловец и лодочка, знаю,
Погибнут среди зыбей;
И всякий так погибает
От песен Лорелей.
(Александр Блок, перевод 1909 года.)
Но меня сейчас совсем не транскрипция интересует, а то, как сильно (сильнее, чем у самого Гейне и чем в переводах) окрашено это имя в мандельштамовском тексте. Еще и подкрепленное этим созвучием «лето», «Лорелея». Честно говоря, кажется, что именно «лето» и потянуло за собой имя. Но теперь это имя от лета уже не оторвать.
И этого в прозе, конечно, не сделать.
А родился он 5 июля 1889 года.
Его любимица пела:
Non, rien de rien
Non, je ne regrette rien
Ni le bien qu'on m'a fait
Ni le mal
Tout ça m'est bien égal
Non, rien de rien
Non, je ne regrette rien
C'est payé, balayé, oublié
Je me fous du passé.
В переводе эти строки звучат так:
Нет! Ничуть…
Нет! Я не жалею ничуть
Ни о хорошем, сделанном мне,
Ни о плохом – все это мне абсолютно безразлично!
Нет! Ничуть…
Нет! Я не жалею ничуть…
Это оплачено, выброшено, забыто.
Я оставляю в покое прошлое!
Почему-то в этом данном переводе появляются восклицательные знаки, но оставим это на совести переводчика – мне больше нравится, как оформлен оригинальный текст песни в интернете. И пусть – скорей всего – на бумаге, когда он был только записан, все знаки препинания, даже восторженные, были на месте – на самом деле слова песни должны записываться, конечно, именно так: без запятых и точек. Тогда сразу чувствуется, как под словами, над, между и мимо них звучит музыка.
Это он, Кокто, как раз написал: «Поэты не рисуют. Они как бы развязывают вязь своего почерка и вновь завязывают его другим способом». Вот и с текстом песни так – он не записывается на бумаге правильно, по правилам, а только с эллипсами подразумеваемого смысла, с прозрачными мешками воздуха, а иначе зачем это называется песней.
Со стихами всё не так.
Поэтому там должна быть теснота смыслового ряда. Стихового, как говорил Тынянов.
Он еще приводил слова Гете: «Чтобы писать прозой, надо что-нибудь да сказать; в поэзии же одно слово подсказывает другое, и хотя оно ровно ничего не значит, но кажется, будто что-то и значит».
Сердце, сердце, что случилось,
Что смутило жизнь твою?
Жизнью новой ты забилось,
Я тебя не узнаю.
Все прошло, чем ты пылало,
Что любило и желало,
Весь покой, любовь к труду, –
Как попало ты в беду?
Беспредельной, мощной силой
Этой юной красоты,
Этой женственностью милой
Пленено до гроба ты.
И возможна ли измена?
Как бежать, уйти из плена,
Волю, крылья обрести?
К ней приводят все пути.
Ах, смотрите, ах, спасите, –
Вкруг плутовки, сам не свой,
На чудесной, тонкой нити
Я пляшу, едва живой.
Жить в плену, в волшебной клетке,
Быть под башмачком кокетки, –
Как такой позор снести?
Ах, пусти, любовь, пусти!
Это как раз и есть стихи Гете.
Как там сказал Кокто? «Поэты не рисуют. Они как бы развязывают вязь своего почерка и вновь завязывают его другим способом». Наверное, именно это и имел в виду Тынянов, когда говорил о тесноте стихового ряда. Завязывание, вязь, неразбериха почерка.
...Иногда эту тесноту позволяет создать имя. Или название. Почему поэт вдруг употребил в тексте имена? Почему те, а не иные? Но имя употреблено, и вдруг текст оживает.
Вот у Елены Шварц.
Я, Игнаций, Джозеф, Крыся и Маня
В тёплой рассохшейся лодке в
ослепительном плыли тумане,
Если Висла – залив, то по ней мы, наверно, и плыли,
Были наги – не наги в клубах розовой пыли,
Видны друг другу едва, как мухи в гранёном стакане,
Как виноградные косточки под виноградною кожей, –
Тело внутрь ушло, а души, как озими всхожи,
Были снаружи и спальным прозрачным мешком укрыли.
Куда же так медленно мы – как будто не плыли – а плыли?
Долго глядели мы все на скользившее мелкое дно.
– Джозеф, на лбу у тебя родимое, что ли, пятно?
Он мне ответил, и стало в глазах темно.
– Был я сторожем в церкви святой Флориана,
А на лбу у меня – смертельная рана,
Выстрелил кто-то, наверное, спьяну.
Видишь, Крыся мерцает в шёлке синем, лиловом,
Она сгорела вчера дома под Ченстоховом. (...)
Смотрите, как интересно: ни одно имя лично нам ничего не говорит, названия только отчасти, – но вдруг всё работает.
Так часто бывает с именами собственными у Мандельштама.
– Тому свидетельство языческий сенат –
Сии дела не умирают! –
Он раскурил чубук и запахнул халат,
А рядом в шахматы играют.
Честолюбивый сон он променял на сруб
В глухом урочище Сибири
И вычурный чубук у ядовитых губ,
Сказавших правду в скорбном мире.
Шумели в первый раз германские дубы,
Европа плакала в тенетах,
Квадриги черные вставали на дыбы
На триумфальных поворотах.
Бывало, голубой в стаканах пунш горит,
С широким шумом самовара
Подруга рейнская тихонько говорит,
Вольнолюбивая гитара.
– Еще волнуются живые голоса
О сладкой вольности гражданства!
Но жертвы не хотят слепые небеса:
Вернее труд и постоянство.
Все перепуталось, и некому сказать,
Что, постепенно холодея,
Все перепуталось, и сладко повторять:
Россия, Лета, Лорелея.
(Осип Мандельштам, стихотворение «Декабрист», 1917 г.)
Что за Лорелея? Ну да, мы знаем: Лорелея, она из стихотворения немецкого поэта Генриха Гейне (и тут передаем в этом тексте привет Гете), которое было написано в 1824 году и где представлена самая известная литературная обработка легенды о рейнской речной деве.
Вот оно, это стихотворение:
Бог весть, отчего так нежданно
Тоска мне всю душу щемит,
И в памяти так неустанно
Старинная песня звучит?
Прохладой и сумраком веет;
День выждал вечерней поры;
Рейн катится тихо, и рдеет,
Вся в искрах, вершина горы.
Взошла на утёсы крутые
И села девица-краса,
И чешет свои золотые,
Что солнечный луч, волоса.
Их чешет она, распевая, –
И гребень у ней золотой, –
А песня такая чудная,
Что нет и на свете другой.
И обмер рыбак запоздалый
И, песню заслышавши ту,
Забыл про подводные скалы
И смотрит туда – в высоту...
Мне кажется, так вот и канет
Челнок, ведь рыбак без ума,
Ведь песней призывною манит
Его Лорелея сама.
(Перевод Льва Мэя, 1858 год)
Интересно, что тут имя «Лорелея» написано и звучит так же, как у Мандельштама.
А вот у Блока в переводе то го же стихотворения имя звучит уже в усеченной версии.
Не знаю, что значит такое,
Что скорбью я смущён;
Давно не даёт покою
Мне сказка старых времён.
Прохладой сумерки веют,
И Рейна тих простор;
В вечерних лучах алеют
Вершины дальних гор.
Над страшной высотою
Девушка дивной красы
Одеждой горит золотою,
Играет златом косы.
Золотым убирает гребнем
И песню поёт она:
В её чудесном пеньи
Тревога затаена.
Пловца на лодочке малой
Дикой тоской полонит;
Забывая подводные скалы,
Он только наверх глядит.
Пловец и лодочка, знаю,
Погибнут среди зыбей;
И всякий так погибает
От песен Лорелей.
(Александр Блок, перевод 1909 года.)
Но меня сейчас совсем не транскрипция интересует, а то, как сильно (сильнее, чем у самого Гейне и чем в переводах) окрашено это имя в мандельштамовском тексте. Еще и подкрепленное этим созвучием «лето», «Лорелея». Честно говоря, кажется, что именно «лето» и потянуло за собой имя. Но теперь это имя от лета уже не оторвать.
И этого в прозе, конечно, не сделать.