Как хочется летом уехать из города. Куда-нибудь на дачу: где плетенный стул и круглый стол, где верхушки деревьев темнеют на фоне меркнущего неба вечером. Обступает тьма, а тут у нас свет на веранде.
И мотылек бьется в окно. Дурачок, зачем ты бьешься? Тут свет, тут горячая лампа, обожжешь свои тонкие крылышки, упадешь.
Вон они, твои вчерашние собратья, лежат под столом.
...Так, наверное, мог думать кто-то из «чистой» публики, когда думал, что надо, надо на дачу.
А рядом, в этом же Петербурге, рабочее население жило так тесно, как, по одному острому выражению, «мертвые на кладбище». Куда там мотылькам.
Стал на днях читать про аренду жилья в дореволюционном Петербурге.
Оказалось, что пока не появились в начале 1900-х годов первые кооперативные дома (а я и не слышал о таком), жители Петербурга не могли купить отдельную квартиру в многоквартирном доме. Такую квартиру можно было только снять.
То есть все эти наши любимые герои Серебряного века квартиру именно арендовали. Какая-то дикость. Но у кого-то же они ее снимали? Может, именно в этом дело? Вот кто-то строит свой дом: тогда, пожалуйста, снимай там квартиру или комнату (по доходу). А просто купить квартиру невозможно.
Квартирный вопрос, может быть, тогда не портил петербуржцев, но все-таки стоял.
Оказывается, к концу XIX века в российской столице возникла беспрецедентная ситуация: до 98% жилого фонда составляло арендованное жилье.
Мы сразу видим эти дома в нынешнем Петербурге. Это доходные дома. Они составляли более 80% всего жилого фонда Петербурга.
(Москва же, матушка, тут была опять подобрей: в Москве их, доходных домов, было всего 40 %. С другой стороны, наверное, и тут сторожила какая-нибудь жилищная ловушка).
Понятно, что доходные дома были не единственным возможным жильем. Вспомним, Раскольникова и других героев Достоевского (хотя они, разумеется, в границе веков никакого отношения не имеют). Они и жили как раз в альтернативном варианте арендного жилья: в мебелированных комнатах (хотя, с другой стороны, а откуда у хозяев тех мебелированных комнат эти самые комнаты были? опять загадки), в пансионах, в гостиницах.
В гостинице живет, например, Свидригайлов. Его номер душный и тесный. Ладно, он приезжий. Но живет он там, по-видимому, долго. Но нас сейчас не гостиницы интересуют, а доходные дома: эти громады.
Они и лидировали в Петербурге.
Это оказалось весьма выгодным бизнесом. В одной статье прочитал, что такой вот пятиэтажный дом мог окупиться где-то за пять или десять лет.
И поэтому их строили, строили, строили.
Это не всегда был какой-то один богач. Это мог быть союз вкладчиков. Купеческие союзы, иногда монастыри, а иногда даже и университеты.
Я один раз шел со знакомой по Петербургу, она показала мне очень красивый дом: «Тут жил его владелец такой-то». «А зачем ему пять этажей?» – спросил я.
Ну, конечно, незачем.
Он, может быть, здесь и жил, но зато всё остальное сдавал. Отсюда и слово «доходный дом»: доход он приносил, доход.
А кругом улицы, улицы, камень, мертвая мостовая, ни продохнуть.
И нет сирени, чтоб задержать взгляд.
Знаешь,
я хочу, чтоб каждое слово
этого утреннего стихотворенья
вдруг потянулось к рукам твоим,
словно
соскучившаяся ветка сирени.
Знаешь,
я хочу, чтоб каждая строчка,
неожиданно вырвавшись из размера
и всю строфу
разрывая в клочья,
отозваться в сердце твоем сумела.
Знаешь,
я хочу, чтоб каждая буква
глядела бы на тебя влюбленно.
И была бы заполнена солнцем,
будто
капля росы на ладони клена.
Знаешь,
я хочу, чтоб февральская вьюга
покорно у ног твоих распласталась.
И хочу,
чтобы мы любили друг друга
столько,
сколько нам жить осталось.
(Роберт Рождественский)
Это уже другое время, о котором владельцы доходных домов не догадывались. А если бы догадались, увидели в снах, ужаснулись бы.
Но и в их время кто-то тосковал о сирени.
Но бог с ней, с сиренью. Вернемся к каменным громадам.
Интересный факт: оказывается, во второй половине XIX века даже особняки часто переделывались в доходные дома.
Какой смысл содержать целый особняк только для себя?
И вот хозяин особняка оставляет себе какой-то один этаж, а все остальное под квартиры.
Не знали (опять повторюсь) эти рачительные владельцы, что пройдет не так много времени и не только особняки, но и дворцы станут коммунальными.
Особенных претензий не имею
Я к этому сиятельному дому,
Но так случилось, что почти всю жизнь
Я прожила под знаменитой кровлей
Фонтанного Дворца… Я нищей
В него вошла и нищей выхожу…
(Анна Ахматова, 1952 г.)
Если опять вернуться к доходным домам, то вот откуда возникли эти легендарные петербургские дворы-колодцы. Домовладельцы старались использовать все возможности, поэтому часто застраивали на купленных участках дом со всех сторон.
Понятно, что фасад, выходящий на улицу, должен был выглядеть очень представительно: от этого зависела цена на аренду.
И кто-то спал в самой недорогой комнате этого дома и видел сон. Сон был какой-то странный. Про поэта, который еще не родился, с простой фамилией. Он идет и что-то говорит женщине, которая ступает нога в ногу его тени. И это совсем не Петербург, и речь этого поэта во сне прекрасна, но очень туманна.
Луна и снег блестят.
И серебрятся
Уже навеки волосы твои.
А чёрные до пят – мне только снятся,
Их шум напоминает о любви.
Про эти сны, про этот шум потери
Я расскажу тебе когда-нибудь.
Покуда гости не толкнулись в двери,
Я всё забыл –
и свой увидел путь.
Садился шар. Заря в лицо мне била.
Ты шла за мной по склону бытия,
Ты шла в тени и гордо говорила
На тень мою: – Вот родина моя!
И волосы от страха прижимала,
Чтоб не рвались на твой родной Восток.
Ты ничего в стихах не понимала,
Как меж страниц заложенный цветок.
Хотя мы целоваться перестали
И говорить счастливые слова,
Но дети вдруг у нас повырастали,
Красивые, как дикая трава.
Над нами туча демонов носилась.
Ты плакала на золотой горе.
Не помни зла. Оно преобразилось,
Оно теперь как чернь на серебре.
(Юрий Кузнецов, 1994 г.)
Человек, видевший этот сон, просыпается в 1900-м году, думает: зачем это мне?
Просыпается он в однокомнатной квартире одного доходного дома. Да-да, там были и однокомнатные и двухкомнатные квартиры. У него даже не было кухни. Да что кухни – даже прихожей.
Да и комнаты небольшие. Надо, наверное, переезжать из центра, думает человек. На окраине все-таки подешевле.
Вот, например, Федор Сологуб жил на Васильевском острове. На углу 7-й линии. В казенном квартире.
Мельканье изломанной тени,
Испуганный смертию взор.
Всё ниже и ниже ступени,
Всё тише рыдающий хор.
Нисходят крутые ступени,
Испуган разлукою взор.
Дрожат исхудалые руки,
Касаясь холодной стены.
Протяжным стенаньем разлуки
Испуганы тёмные сны.
Протяжные стоны разлуки
Дрожат у холодной стены.
Под чёрной и длинной вуалью
Две урны полны через край…
О песня, надгробной печалью
Былую любовь обвевай!
Отравлено сердце печалью,
Две урны полны через край.
Там он это написал, не там, я сейчас точно не скажу. Но жил он при Андреевском народном училище. И тени тоже, наверное, дрожали в окне у холодной стены.
Сюда приходили Гиппиус и Блок, Бальмонт и Брюсов, Куприн и Зайцев, Кузмин и Вячеслав Иванов.
Сологуб восемь лет тут служил учителем-инспектором. Звали его, разумеется, коллеги и учащиеся Федором Кузьмичем Тетерниковым, догадывались они или нет, что он знаменитый поэт XX века, тоже сказать не могу.
Про Сологуба говорили: «Можно ли вообразить менее “поэтическую” наружность? Лысый, да еще каменный… Подумайте!».
Одному такому, удивлявшемуся, Гиппиус резко ответила: «Нечего и думать. Отличный: никакой ему другой наружности не надо. И сидит – будто ворожит: или сам заворожен».
Говорят, кстати, что он был отличным педагогом.
«Чувствовалась в нем затаенная нежность, которой он стыдился, – вспоминает Зинаида Гиппиус. – Вот… прорвалось у него как-то о школьниках, его учениках: "Поднимают лапки, замазанные чернилами" … Да, нежность души своей он прятал. Он хотел быть демоничным».
О да. Тогда все хотели быть демоническими.
Нет, никогда моей, и ты ничьей не будешь.
Так вот что так влекло сквозь бездну грустных лет,
Сквозь бездну дней пустых, чье бремя не избудешь.
Вот почему я – твой поклонник и поэт!
Здесь – страшная печать отверженности женской
За прелесть дивную – постичь ее нет сил.
Там – дикий сплав миров, где часть души вселенской
Рыдает, исходя гармонией светил.
Вот – мой восторг, мой страх в тот вечер в темном зале!
Вот, бедная, зачем тревожусь за тебя!
Вот чьи глаза меня так странно провожали,
Еще не угадав, не зная… не любя!
Сама себе закон – летишь, летишь ты мимо,
К созвездиям иным, не ведая орбит,
И этот мир тебе – лишь красный облак дыма,
Где что-то жжет, поет, тревожит и горит!
И в зареве его – твоя безумна младость…
Всё – музыка и свет: нет счастья, нет измен…
Мелодией одной звучат печаль и радость…
Но я люблю тебя: я сам такой, Кармен.
(Александр Блок)
Вот и Тетерников стал Сологубом.
Впрочем, он, наверное, всегда им был. Соло. Губы. Солоно. Губит. Солоногуб.
Этот Тетерников и Сологуб, впрочем, как-то в нем совмещались.
Он вообще был противоречивым.
Декадент и автор учебника по геометрии. Приятный и добродушный хозяин – и «кирпич в сюртуке», как его окрестил Василий Розанов. Кирпич, гуляющий «каменным шагом» с «Критикой чистого разума» под мышкой.
И очень был склонен к бытовому мещанству.
Просто купался в нем, как говорит один из воспоминателей. Даже говорит: «купался в ритуальном мещанстве». «Классическом, образцовом, я бы сказал, ритуальном мещанстве».
Хорошо как сказано.
«Квартиру его в Андреевском училище вспоминают многие. Например, визжавшую входную дверь, которая захлопывалась при помощи блока – "в конце веревки ездила вверх и вниз бутылка с песком". Художник Добужинский вспоминал обои в цветочек, фикусы в гостиной, чинную мебель в чехлах. Борис Зайцев, молодой тогда писатель, наезжавший из Москвы, пишет о рододендронах, столовой с висячей неяркой лампой, разноцветных лампадках в углах, кисловато-сладком запахе везде и "тусклой хозяйке" дома (сестре Сологуба Ольге). А в маленьком темном кабинете на простом столе лежали грудой рукописи и смотрело из темной рамки женское лицо, красивое и умное. Лицо Зинаиды Гиппиус – жены Дмитрия Мережковского. Видимо, была для учителя-анахорета и авторитетом, и образцом».
«Чертовы качели»
В тени косматой ели,
Над шумною рекой
Качает черт качели
Мохнатою рукой.
Качает и смеется,
Вперед, назад,
Вперед, назад,
Доска скрипит и гнется,
О сук тяжелый трется
Натянутый канат.
Снует с протяжным скрипом
Шатучая доска,
И черт хохочет с хрипом,
Хватаясь за бока.
Держусь, томлюсь, качаюсь,
Вперед, назад,
Вперед, назад,
Хватаюсь и мотаюсь,
И отвести стараюсь
От черта томный взгляд.
Над верхом темной ели
Хохочет голубой:
– Попался на качели,
Качайся, черт с тобой! –
В тени косматой ели
Визжат, кружась гурьбой:
– Попался на качели,
Качайся, черт с тобой! –
Я знаю, черт не бросит
Стремительной доски,
Пока меня не скосит
Грозящий взмах руки,
Пока не перетрется,
Крутяся, конопля,
Пока не подвернется
Ко мне моя земля.
Взлечу я выше ели,
И лбом о землю трах!
Качай же, черт, качели,
Все выше, выше… ах!
(Федор Сологуб)
Классический, образцовый, как говорится, ритуальный обыватель и тут такие стихи.
Вот они какие, поэты.
Как будто уже вырвались из своего, такого им тесного, города. Как будто они уже там – где сирень, где чертовы качели, где «ах».
И нет этого «кирпича в сюртуке».
Но оставим уже Петербург и окрестности. Речь же не о них.
Речь о скученности и свободе. Речь о тяжести и полете. Речь о том, что мы, говорящие, не похожи на себя же, реальным.
...Кстати, когда Сологуб со своей сестрой только переехали в Петербург, а она зарабатывала акушеркой, потому что закончила повивальный институт, на дверях их первой квартирки висела именно ее табличка: «Акушерка Тетерникова». Это однажды отметил в дневнике Валерий Брюсов, когда забежал к поэту в один свой петербургский приезд.
Какая бессмыслица, наверное, подумал Брюсов.
Вениамин Блаженных
В детстве мне казалось, что «бессмыслица» – это бабочка,
Но бабочка, которую увидит не всякий,
Бабочка, у которой на крылышках серебристая пыльца.
Те, кто говорили "бессмыслица", пожимали плечами,
И глаза у них были глазами обиженных детей:
Некоторым из них казалось, что они эту бабочку видели,
Но поди поймай ее – "бессмыслицу"!
А я вот увидел ее почти взаправду,
Но увидел не в детстве, а в ранней юности, –
Оказалось: что "бессмыслица" не бабочка, а птица,
Птица с маленькою головкою лугового цветка
И зелеными глазами недоступной мне женщины, –
Это ведь в нее влюбился я в восьмом классе,
В учительницу русского языка, –
И она мне приснилась во сне,
И я даже пытался сказать ей что-то о своей любви,
Но она с обидой пожала плечами:
"Какая-то бессмыслица!"
(Это тоже из других снов, других стихов, другого времени.)
Вот так они и стоят, разные поэты, разных эпох. Иногда кажется, что им и не о чем говорить друг с другом. Как будто они из непересекающихся ламарковских страт.
Но это неправда.
Посредине мира
Я человек, я посредине мира,
За мною мириады инфузорий,
Передо мною мириады звёзд.
Я между ними лёг во весь свой рост –
Два берега связующее море,
Два космоса соединивший мост.
Я Нестор, летописец мезозоя,
Времён грядущих я Иеремия.
Держа в руках часы и календарь,
Я в будущее втянут, как Россия,
И прошлое кляну, как нищий царь.
Я больше мертвецов о смерти знаю,
Я из живого самое живое.
И — боже мой! — какой-то мотылёк,
Как девочка, смеётся надо мною,
Как золотого шёлка лоскуток.
(Арсений Тарковский, 1958 г.)
Если они настоящие, поэты всегда друг с другом – пусть и с трудом, но все-таки договорятся.
А иначе это всё какая-то «бессмыслица».
И мотылек бьется в окно. Дурачок, зачем ты бьешься? Тут свет, тут горячая лампа, обожжешь свои тонкие крылышки, упадешь.
Вон они, твои вчерашние собратья, лежат под столом.
...Так, наверное, мог думать кто-то из «чистой» публики, когда думал, что надо, надо на дачу.
А рядом, в этом же Петербурге, рабочее население жило так тесно, как, по одному острому выражению, «мертвые на кладбище». Куда там мотылькам.
Стал на днях читать про аренду жилья в дореволюционном Петербурге.
Оказалось, что пока не появились в начале 1900-х годов первые кооперативные дома (а я и не слышал о таком), жители Петербурга не могли купить отдельную квартиру в многоквартирном доме. Такую квартиру можно было только снять.
То есть все эти наши любимые герои Серебряного века квартиру именно арендовали. Какая-то дикость. Но у кого-то же они ее снимали? Может, именно в этом дело? Вот кто-то строит свой дом: тогда, пожалуйста, снимай там квартиру или комнату (по доходу). А просто купить квартиру невозможно.
Квартирный вопрос, может быть, тогда не портил петербуржцев, но все-таки стоял.
Оказывается, к концу XIX века в российской столице возникла беспрецедентная ситуация: до 98% жилого фонда составляло арендованное жилье.
Мы сразу видим эти дома в нынешнем Петербурге. Это доходные дома. Они составляли более 80% всего жилого фонда Петербурга.
(Москва же, матушка, тут была опять подобрей: в Москве их, доходных домов, было всего 40 %. С другой стороны, наверное, и тут сторожила какая-нибудь жилищная ловушка).
Понятно, что доходные дома были не единственным возможным жильем. Вспомним, Раскольникова и других героев Достоевского (хотя они, разумеется, в границе веков никакого отношения не имеют). Они и жили как раз в альтернативном варианте арендного жилья: в мебелированных комнатах (хотя, с другой стороны, а откуда у хозяев тех мебелированных комнат эти самые комнаты были? опять загадки), в пансионах, в гостиницах.
В гостинице живет, например, Свидригайлов. Его номер душный и тесный. Ладно, он приезжий. Но живет он там, по-видимому, долго. Но нас сейчас не гостиницы интересуют, а доходные дома: эти громады.
Они и лидировали в Петербурге.
Это оказалось весьма выгодным бизнесом. В одной статье прочитал, что такой вот пятиэтажный дом мог окупиться где-то за пять или десять лет.
И поэтому их строили, строили, строили.
Это не всегда был какой-то один богач. Это мог быть союз вкладчиков. Купеческие союзы, иногда монастыри, а иногда даже и университеты.
Я один раз шел со знакомой по Петербургу, она показала мне очень красивый дом: «Тут жил его владелец такой-то». «А зачем ему пять этажей?» – спросил я.
Ну, конечно, незачем.
Он, может быть, здесь и жил, но зато всё остальное сдавал. Отсюда и слово «доходный дом»: доход он приносил, доход.
А кругом улицы, улицы, камень, мертвая мостовая, ни продохнуть.
И нет сирени, чтоб задержать взгляд.
Знаешь,
я хочу, чтоб каждое слово
этого утреннего стихотворенья
вдруг потянулось к рукам твоим,
словно
соскучившаяся ветка сирени.
Знаешь,
я хочу, чтоб каждая строчка,
неожиданно вырвавшись из размера
и всю строфу
разрывая в клочья,
отозваться в сердце твоем сумела.
Знаешь,
я хочу, чтоб каждая буква
глядела бы на тебя влюбленно.
И была бы заполнена солнцем,
будто
капля росы на ладони клена.
Знаешь,
я хочу, чтоб февральская вьюга
покорно у ног твоих распласталась.
И хочу,
чтобы мы любили друг друга
столько,
сколько нам жить осталось.
(Роберт Рождественский)
Это уже другое время, о котором владельцы доходных домов не догадывались. А если бы догадались, увидели в снах, ужаснулись бы.
Но и в их время кто-то тосковал о сирени.
Но бог с ней, с сиренью. Вернемся к каменным громадам.
Интересный факт: оказывается, во второй половине XIX века даже особняки часто переделывались в доходные дома.
Какой смысл содержать целый особняк только для себя?
И вот хозяин особняка оставляет себе какой-то один этаж, а все остальное под квартиры.
Не знали (опять повторюсь) эти рачительные владельцы, что пройдет не так много времени и не только особняки, но и дворцы станут коммунальными.
Особенных претензий не имею
Я к этому сиятельному дому,
Но так случилось, что почти всю жизнь
Я прожила под знаменитой кровлей
Фонтанного Дворца… Я нищей
В него вошла и нищей выхожу…
(Анна Ахматова, 1952 г.)
Если опять вернуться к доходным домам, то вот откуда возникли эти легендарные петербургские дворы-колодцы. Домовладельцы старались использовать все возможности, поэтому часто застраивали на купленных участках дом со всех сторон.
Понятно, что фасад, выходящий на улицу, должен был выглядеть очень представительно: от этого зависела цена на аренду.
И кто-то спал в самой недорогой комнате этого дома и видел сон. Сон был какой-то странный. Про поэта, который еще не родился, с простой фамилией. Он идет и что-то говорит женщине, которая ступает нога в ногу его тени. И это совсем не Петербург, и речь этого поэта во сне прекрасна, но очень туманна.
Луна и снег блестят.
И серебрятся
Уже навеки волосы твои.
А чёрные до пят – мне только снятся,
Их шум напоминает о любви.
Про эти сны, про этот шум потери
Я расскажу тебе когда-нибудь.
Покуда гости не толкнулись в двери,
Я всё забыл –
и свой увидел путь.
Садился шар. Заря в лицо мне била.
Ты шла за мной по склону бытия,
Ты шла в тени и гордо говорила
На тень мою: – Вот родина моя!
И волосы от страха прижимала,
Чтоб не рвались на твой родной Восток.
Ты ничего в стихах не понимала,
Как меж страниц заложенный цветок.
Хотя мы целоваться перестали
И говорить счастливые слова,
Но дети вдруг у нас повырастали,
Красивые, как дикая трава.
Над нами туча демонов носилась.
Ты плакала на золотой горе.
Не помни зла. Оно преобразилось,
Оно теперь как чернь на серебре.
(Юрий Кузнецов, 1994 г.)
Человек, видевший этот сон, просыпается в 1900-м году, думает: зачем это мне?
Просыпается он в однокомнатной квартире одного доходного дома. Да-да, там были и однокомнатные и двухкомнатные квартиры. У него даже не было кухни. Да что кухни – даже прихожей.
Да и комнаты небольшие. Надо, наверное, переезжать из центра, думает человек. На окраине все-таки подешевле.
Вот, например, Федор Сологуб жил на Васильевском острове. На углу 7-й линии. В казенном квартире.
Мельканье изломанной тени,
Испуганный смертию взор.
Всё ниже и ниже ступени,
Всё тише рыдающий хор.
Нисходят крутые ступени,
Испуган разлукою взор.
Дрожат исхудалые руки,
Касаясь холодной стены.
Протяжным стенаньем разлуки
Испуганы тёмные сны.
Протяжные стоны разлуки
Дрожат у холодной стены.
Под чёрной и длинной вуалью
Две урны полны через край…
О песня, надгробной печалью
Былую любовь обвевай!
Отравлено сердце печалью,
Две урны полны через край.
Там он это написал, не там, я сейчас точно не скажу. Но жил он при Андреевском народном училище. И тени тоже, наверное, дрожали в окне у холодной стены.
Сюда приходили Гиппиус и Блок, Бальмонт и Брюсов, Куприн и Зайцев, Кузмин и Вячеслав Иванов.
Сологуб восемь лет тут служил учителем-инспектором. Звали его, разумеется, коллеги и учащиеся Федором Кузьмичем Тетерниковым, догадывались они или нет, что он знаменитый поэт XX века, тоже сказать не могу.
Про Сологуба говорили: «Можно ли вообразить менее “поэтическую” наружность? Лысый, да еще каменный… Подумайте!».
Одному такому, удивлявшемуся, Гиппиус резко ответила: «Нечего и думать. Отличный: никакой ему другой наружности не надо. И сидит – будто ворожит: или сам заворожен».
Говорят, кстати, что он был отличным педагогом.
«Чувствовалась в нем затаенная нежность, которой он стыдился, – вспоминает Зинаида Гиппиус. – Вот… прорвалось у него как-то о школьниках, его учениках: "Поднимают лапки, замазанные чернилами" … Да, нежность души своей он прятал. Он хотел быть демоничным».
О да. Тогда все хотели быть демоническими.
Нет, никогда моей, и ты ничьей не будешь.
Так вот что так влекло сквозь бездну грустных лет,
Сквозь бездну дней пустых, чье бремя не избудешь.
Вот почему я – твой поклонник и поэт!
Здесь – страшная печать отверженности женской
За прелесть дивную – постичь ее нет сил.
Там – дикий сплав миров, где часть души вселенской
Рыдает, исходя гармонией светил.
Вот – мой восторг, мой страх в тот вечер в темном зале!
Вот, бедная, зачем тревожусь за тебя!
Вот чьи глаза меня так странно провожали,
Еще не угадав, не зная… не любя!
Сама себе закон – летишь, летишь ты мимо,
К созвездиям иным, не ведая орбит,
И этот мир тебе – лишь красный облак дыма,
Где что-то жжет, поет, тревожит и горит!
И в зареве его – твоя безумна младость…
Всё – музыка и свет: нет счастья, нет измен…
Мелодией одной звучат печаль и радость…
Но я люблю тебя: я сам такой, Кармен.
(Александр Блок)
Вот и Тетерников стал Сологубом.
Впрочем, он, наверное, всегда им был. Соло. Губы. Солоно. Губит. Солоногуб.
Этот Тетерников и Сологуб, впрочем, как-то в нем совмещались.
Он вообще был противоречивым.
Декадент и автор учебника по геометрии. Приятный и добродушный хозяин – и «кирпич в сюртуке», как его окрестил Василий Розанов. Кирпич, гуляющий «каменным шагом» с «Критикой чистого разума» под мышкой.
И очень был склонен к бытовому мещанству.
Просто купался в нем, как говорит один из воспоминателей. Даже говорит: «купался в ритуальном мещанстве». «Классическом, образцовом, я бы сказал, ритуальном мещанстве».
Хорошо как сказано.
«Квартиру его в Андреевском училище вспоминают многие. Например, визжавшую входную дверь, которая захлопывалась при помощи блока – "в конце веревки ездила вверх и вниз бутылка с песком". Художник Добужинский вспоминал обои в цветочек, фикусы в гостиной, чинную мебель в чехлах. Борис Зайцев, молодой тогда писатель, наезжавший из Москвы, пишет о рододендронах, столовой с висячей неяркой лампой, разноцветных лампадках в углах, кисловато-сладком запахе везде и "тусклой хозяйке" дома (сестре Сологуба Ольге). А в маленьком темном кабинете на простом столе лежали грудой рукописи и смотрело из темной рамки женское лицо, красивое и умное. Лицо Зинаиды Гиппиус – жены Дмитрия Мережковского. Видимо, была для учителя-анахорета и авторитетом, и образцом».
«Чертовы качели»
В тени косматой ели,
Над шумною рекой
Качает черт качели
Мохнатою рукой.
Качает и смеется,
Вперед, назад,
Вперед, назад,
Доска скрипит и гнется,
О сук тяжелый трется
Натянутый канат.
Снует с протяжным скрипом
Шатучая доска,
И черт хохочет с хрипом,
Хватаясь за бока.
Держусь, томлюсь, качаюсь,
Вперед, назад,
Вперед, назад,
Хватаюсь и мотаюсь,
И отвести стараюсь
От черта томный взгляд.
Над верхом темной ели
Хохочет голубой:
– Попался на качели,
Качайся, черт с тобой! –
В тени косматой ели
Визжат, кружась гурьбой:
– Попался на качели,
Качайся, черт с тобой! –
Я знаю, черт не бросит
Стремительной доски,
Пока меня не скосит
Грозящий взмах руки,
Пока не перетрется,
Крутяся, конопля,
Пока не подвернется
Ко мне моя земля.
Взлечу я выше ели,
И лбом о землю трах!
Качай же, черт, качели,
Все выше, выше… ах!
(Федор Сологуб)
Классический, образцовый, как говорится, ритуальный обыватель и тут такие стихи.
Вот они какие, поэты.
Как будто уже вырвались из своего, такого им тесного, города. Как будто они уже там – где сирень, где чертовы качели, где «ах».
И нет этого «кирпича в сюртуке».
Но оставим уже Петербург и окрестности. Речь же не о них.
Речь о скученности и свободе. Речь о тяжести и полете. Речь о том, что мы, говорящие, не похожи на себя же, реальным.
...Кстати, когда Сологуб со своей сестрой только переехали в Петербург, а она зарабатывала акушеркой, потому что закончила повивальный институт, на дверях их первой квартирки висела именно ее табличка: «Акушерка Тетерникова». Это однажды отметил в дневнике Валерий Брюсов, когда забежал к поэту в один свой петербургский приезд.
Какая бессмыслица, наверное, подумал Брюсов.
Вениамин Блаженных
В детстве мне казалось, что «бессмыслица» – это бабочка,
Но бабочка, которую увидит не всякий,
Бабочка, у которой на крылышках серебристая пыльца.
Те, кто говорили "бессмыслица", пожимали плечами,
И глаза у них были глазами обиженных детей:
Некоторым из них казалось, что они эту бабочку видели,
Но поди поймай ее – "бессмыслицу"!
А я вот увидел ее почти взаправду,
Но увидел не в детстве, а в ранней юности, –
Оказалось: что "бессмыслица" не бабочка, а птица,
Птица с маленькою головкою лугового цветка
И зелеными глазами недоступной мне женщины, –
Это ведь в нее влюбился я в восьмом классе,
В учительницу русского языка, –
И она мне приснилась во сне,
И я даже пытался сказать ей что-то о своей любви,
Но она с обидой пожала плечами:
"Какая-то бессмыслица!"
(Это тоже из других снов, других стихов, другого времени.)
Вот так они и стоят, разные поэты, разных эпох. Иногда кажется, что им и не о чем говорить друг с другом. Как будто они из непересекающихся ламарковских страт.
Но это неправда.
Посредине мира
Я человек, я посредине мира,
За мною мириады инфузорий,
Передо мною мириады звёзд.
Я между ними лёг во весь свой рост –
Два берега связующее море,
Два космоса соединивший мост.
Я Нестор, летописец мезозоя,
Времён грядущих я Иеремия.
Держа в руках часы и календарь,
Я в будущее втянут, как Россия,
И прошлое кляну, как нищий царь.
Я больше мертвецов о смерти знаю,
Я из живого самое живое.
И — боже мой! — какой-то мотылёк,
Как девочка, смеётся надо мною,
Как золотого шёлка лоскуток.
(Арсений Тарковский, 1958 г.)
Если они настоящие, поэты всегда друг с другом – пусть и с трудом, но все-таки договорятся.
А иначе это всё какая-то «бессмыслица».