Современная литература
Современная литература
Поэзия Проза

Слезы и Рождество

«Наконец к 11-ти часам вечера раздался крик ребёнка и, как всегда, вслед за ним – рыдания Льва Николаевича».

Из воспоминаний Софьи Андреевны.

Лев Николаевич очень любил плакать. Плакал часто, если не сказать, с удовольствием.

Где-то прочитал, что еще в детстве Льва Николаевича даже за это прозвали прозвали Лёвой-рёвой.

Если бегло пробежать по поиску, когда герой или сам Толстой в тексте художественном или в воспоминаниях, или в письме плачет, найдешь сразу много:

«Вспомнив, как Володя целовал прошлого года кошелек своей барышни, я попробовал сделать то же, и действительно, когда я один вечером в своей комнате стал мечтать, глядя на цветок, и прикладывать его к губам, я почувствовал некоторое приятно-слезливое расположение и снова был влюблен или так предполагал в продолжение нескольких дней».

(Лев Толстой. «Юность». 1857)

Больше всего воспоминаний о слезах Толстого (героя? автора?), конечно, в его трилогии.

Вот повесть «Детство». Маленький Николенька, герой книги, весь вечер танцует с прекрасной Сонечкой. Она удивительная, ни на кого не похожа: живая, веселая, хочет остаться на балу подольше. Потом уже – через несколько лет – немного подросшему герою повести попадет ее тетрадь с переписанными стихами. Он берет пример со старшего брата, который целует кошелек своей подруги, и тоже прикладывает к губам цветок, засушенный между страниц, и сразу чувствует особое расположение – «слезливое». Ого, думает, он, значит, он правда влюблен.

А вот Толстой вырос уже, маститый писатель. Слушает патетический и какой-то натянутый (то есть, возможно, не вполне правдивый) рассказ крестьянина: «однако, слезы навернулись мне на глаза, о том, как он после 40 лет хотел видеться в России с родными».

Опять Софья Андреевна, запись в дневнике от 12 января 1867 года:

«Левочка всю зиму раздраженно, со слезами и волнением пишет».

А вот и его герой, Пьер Безухов: «Но в Пьере светлая звезда эта с длинным лучистым хвостом не возбуждала никакого страшного чувства. Напротив, Пьер радостно, мокрыми от слез глазами смотрел на эту светлую звезду, которая, как будто с невыразимою быстротой пролетев неизмеримые пространства по параболической линии, вдруг, как вонзившаяся стрела в землю, влепилась тут в одно избранное ею место…»

(Лев Толстой «Война и мир».)

Мы помним, что это за звезда. Никак не Вифлеемская, не звезда Рождества. Но не можем не вспомнить Пастернака, который, кстати, тоже легко плакал.

Стояла зима.
Дул ветер из степи.
И холодно было младенцу в вертепе
На склоне холма.

Его согревало дыханье вола.
Домашние звери
Стояли в пещере.
Над яслями тёплая дымка плыла.

Доху отряхнув от постельной трухи
И зёрнышек проса,
Смотрели с утёса
Спросонья в полночную даль пастухи.

Вдали было поле в снегу и погост,
Ограды, надгробья,
Оглобля в сугробе,
И небо над кладбищем, полное звёзд.

А рядом, неведомая перед тем,
Застенчивей плошки
В оконце сторожки
Мерцала звезда по пути в Вифлеем.

Она пламенела, как стог, в стороне
От неба и Бога,
Как отблеск поджога,
Как хутор в огне и пожар на гумне.

Она возвышалась горящей скирдой
Соломы и сена
Средь целой Вселенной,
Встревоженной этою новой звездой.

Растущее зарево рдело над ней
И значило что-то,
И три звездочёта
Спешили на зов небывалых огней.

За ними везли на верблюдах дары.
И ослики в сбруе, один малорослей
Другого, шажками спускались с горы.

И странным виденьем грядущей поры
Вставало вдали всё пришедшее после.
Все мысли веков, все мечты, все миры.
Всё будущее галерей и музеев,
Все шалости фей, все дела чародеев,
Все ёлки на свете, все сны детворы.
Весь трепет затепленных свечек, все цепи,
Всё великолепье цветной мишуры...
...Всё злей и свирепей дул ветер из степи..
...Все яблоки, все золотые шары.

(Борис Пастернак)

Пастернак еще возникнет в нашем тексте. А пока...

Владимир Поссе. «Воспоминания (1905–1917)» (1923):

«Толстому постоянно пишут письма. Люди просят приехать и поговорить про воспитание детей, интересуются, где достать его запрещенные сочинения, предлагают почитать вслух и прочее. Некоторые из этих писем расстраивали его до слез – например, письмо от группы молодых людей, духоборов, чьи религиозные убеждения не позволяли им проходить службу в армии. За этот отказ они были арестованы и помещены в тяжелые условия. Прочитав это письмо за завтраком, граф заплакал».

Ну а теперь и обещанный Пастернак.

«Эта ночь межевой вехой пролегла между беспамятностью младенчества и моим дальнейшим детством. С нее пришла в действие моя память».

О чем же тут речь?

Из дневника Софьи Толстой: «23 ноября 1894 года... Левочка, Таня и Маша уехали к Пастернаку слушать музыку. Играет его жена с Гржимали и Брандуковым».

Это те самые традиционные музыкальные вечера, которые проводились в доме отца Бориса Пастернака. Ведь жена Леонида Пастернака Розалия Исидоровна Кауфман была серьезной пианисткой, на эти вечера приглашали известных людей: художников, литераторов, музыкантов.

Один из таких вечеров описывает Борис Пастернак в своём очерке «Люди и положения». Ему, как герою, тогда было четыре года. Вот он впервые и увидел Льва Николаевича Толстого, который обожало Антона Рубинштейна.

Не Брамса, Рубинштейна. Но мы помним стихотворение Пастернака именно о Брамсе.

Годами когда-нибудь в зале концертной
Мне Брамса сыграют, – тоской изойду.
Я вздрогну, и вспомню союз шестисердый,
Прогулки, купанье и клумбу в саду.

Художницы робкой, как сон, крутолобость,
С беззлобной улыбкой, улыбкой взахлеб,
Улыбкой, огромной и светлой, как глобус,
Художницы облик, улыбку и лоб.

Мне Брамса сыграют,– я вздрогну, я сдамся,
Я вспомню покупку припасов и круп,
Ступеньки террасы и комнат убранство,
И брата, и сына, и клумбу, и дуб.

Художница пачкала красками траву,
Роняла палитру, совала в халат
Набор рисовальный и пачки отравы,
Что "Басмой" зовутся и астму сулят.

Мне Брамса сыграют,– я сдамся, я вспомню
Упрямую заросль, и кровлю, и вход,
Балкон полутемный и комнат питомник,
Улыбку, и облик, и брови, и рот.

И сразу же буду слезами увлажен
И вымокну раньше, чем выплачусь я.
Горючая давность ударит из скважин,
Околицы, лица, друзья и семья.

И станут кружком на лужке интермеццо,
Руками, как дерево, песнь охватив,
Как тени, вертеться четыре семейства
Под чистый, как детство, немецкий мотив.

(Борис Пастернак)

Но вернемся к Рубинштейну и Толстому.

...однажды ночью маленький Боренька проснулся от сладкой щемящей муки, в такой мере ранее не испытанной.

«Я закричал и заплакал от тоски и страха. Но музыка заглушала мои слезы, и только когда разбудившую меня часть трио доиграли до конца, меня услышали. Занавеска, за которой я лежал и которая разделяла комнату надвое, раздвинулась. Показалась мать, склонилась надо мной и быстро меня успокоила. Наверное, меня вынесли к гостям, или, может быть, сквозь раму открытой двери я увидел гостиную. Она полна была табачного дыма. Мигали ресницами свечи, точно он ел им глаза. Они ярко освещали красное лакированное дерево скрипки и виолончели. Чернел рояль. Чернели сюртуки мужчин. Дамы до плеч высовывались из платьев, как именинные цветы из цветочных корзин. С кольцами дыма сливались седины двух или трех стариков. Одного я потом хорошо знал и часто видел. Это был художник Н.Н. Ге. Образ другого, как у большинства, прошел через всю мою жизнь, в особенности потому, что отец иллюстрировал его, ездил к нему, почитал его и что его духом проникнут был весь наш дом. Это был Лев Николаевич...

...Эта ночь межевою вехой пролегла между беспамятностью младенчества и моим дальнейшим детством. С нее пришла в действие моя память и заработало сознание, отныне без больших перерывов и провалов, как у взрослого...».

Трудно тут не вспомнить ироничное от Анны Ахматовой, которая, конечно, все равно очень любила Пастернака:

«Боренька знал, когда проснуться...».

Опять на улице мороз,
И скрип подошв, и скрип колес,
И голых веточек скрипенье.
И жизнь поскрипывает так,
Что я твержу себе: «Терпенье!»
А если под вечер: «Приляг...»
Терпенье! Боль свою – обузу,
Что наше сердце рвет с петель,
В постель заманим, как Кутузов
Врага заманивал в метель.
Пойдем на хитрость! Чтоб уснула.
Проснешься утром – и здоров!
В постель по краю, мимо стула,
В обход! Тарутинский маневр!
Обманем боль, засыпем снами.
Заснем – и снегом занесет.
Когда она проснется с нами,
Она уже почти пройдет.

Это опять Александр Кушнер. В число его любимых авторов тоже входит Лев Толстой.

«Кажется, только Толстого и Пруста, – говорил он, – можно читать беспрестанно, снова и снова возвращаясь к ним».

Толстой «цепко сидит в нашей памяти и пронизывает нашу жизнь».

Классические тексты вообще цепко держатся памятью Кушнера, так много в его стихах отсылок к ним – не только к Толстому.

***
Быть классиком – значит стоять на шкафу
Бессмысленным бюстом, топорща ключицы.
О Гоголь, во сне ль это всё, наяву?
Так чучело ставят: бекаса, сову.
Стоишь вместо птицы.
Он кутался в шарф, он любил мастерить
Жилеты, камзолы.
Не то что раздеться – куска проглотить
Не мог при свидетелях, – скульптором голый
Поставлен. Приятно ли классиком быть?
Быть классиком – в классе со шкафа смотреть
На школьников; им и запомнится Гоголь –
Не странник, не праведник, даже не щеголь,
Не Гоголь, а Гоголя верхняя треть.
Как нос Ковалева. Последний урок:
Не надо выдумывать, жизнь фантастична!
О юноши, пыль на лице, как чулок!
Быть классиком страшно, почти неприлично.
Не слышат: им хочется под потолок.

(Александр Кушнер, 1976)

...Вот интересно (уже в сторону от Толстого): не оммаж ли это стихотворение Кушнера, которое будет дальше, тому легендарному, мандельштамовскому? Про сирень. Которую Мандельштам пишет чисто импрессионистически, как бы пробуя перенести на поэтический язык метод Мане и Моне.

Художник нам изобразил
Глубокий обморок сирени
И красок звучные ступени
На холст как струпья положил.

Он понял масла густоту, –
Его запекшееся лето
Лиловым мозгом разогрето,
Расширенное в духоту.

А тень-то, тень все лиловей,
Свисток иль хлыст как спичка тухнет.
Ты скажешь: повара на кухне
Готовят жирных голубей.

Угадывается качель,
Недомалеваны вуали,
И в этом сумрачном развале
Уже хозяйничает шмель.

(Осип Мандельштам, 1932 г.)

Вот это кушнеровское, которое мне смотрится оммажем. (Омма́ж (от фр. hommage – признательность, дань уважения) в искусстве – работа-подражание (и жест уважения) другому художнику, музыканту).

СИРЕНЬ

Фиолетовой, белой, лиловой,
Ледяной, голубой, бестолковой
Перед взором предстанет сирень.
Летний полдень разбит на осколки,
Острых листьев блестят треуголки,
И, как облако, стелется тень.
Сколько свежести в ветви тяжелой,
Как стараются важные пчелы,
Допотопная блещет краса!
Но вглядись в эти вспышки и блестки:
Здесь уже побывал Кончаловский,
Трогал кисти и щурил глаза.
Тем сильней у забора с канавкой
Восхищение наше, с поправкой
На тяжелый музейный букет,
Нависающий в желтой плетенке
Над столом, и две грозди в сторонке,
И от локтя на скатерти след.

(Александр Кушнер)

...Но какая сирень, какой след на скатерти на даче? Еще бушует зима, еще валит и тает, и снова валит снег. Еще идут странники, зная, что их ведет не их желание, а свет огромной звезды.

От шарканья по снегу сделалось жарко.
По яркой поляне листами слюды
Вели за хибарку босые следы.
На эти следы, как на пламя огарка,
Ворчали овчарки при свете звезды.

Ведь Рождество никогда не проходит. Пусть уже скоро запахнет мартом, но мы помним, что все началось именно тут. В сутолке всяких праздников, в их веселой, но утомительной суете.

Морозная ночь походила на сказку,
И кто-то с навьюженной снежной гряды
Все время незримо входил в их ряды.
Собаки брели, озираясь с опаской,
И жались к подпаску, и ждали беды.

По той же дороге, чрез эту же местность
Шло несколько ангелов в гуще толпы.
Незримыми делала их бестелесность,
Но шаг оставлял отпечаток стопы.

У камня толпилась орава народу.
Светало. Означились кедров стволы.
– А кто вы такие? – спросила Мария.
– Мы племя пастушье и неба послы,
Пришли вознести вам обоим хвалы.
– Всем вместе нельзя. Подождите у входа.
Средь серой, как пепел, предутренней мглы
Топтались погонщики и овцеводы,
Ругались со всадниками пешеходы,
У выдолбленной водопойной колоды
Ревели верблюды, лягались ослы.

Светало. Рассвет, как пылинки золы,
Последние звезды сметал с небосвода.
И только волхвов из несметного сброда
Впустила Мария в отверстье скалы.

Он спал, весь сияющий, в яслях из дуба,
Как месяца луч в углубленье дупла.
Ему заменяли овчинную шубу
Ослиные губы и ноздри вола.

Стояли в тени, словно в сумраке хлева,
Шептались, едва подбирая слова.
Вдруг кто-то в потемках, немного налево
От яслей рукой отодвинул волхва,
И тот оглянулся: с порога на деву,
Как гостья, смотрела звезда Рождества.