Современная литература
Современная литература
Поэзия Проза

Хлеб

Увидел тут в интернете: буханка хлеба с клеймом, найденная в Геркулануме и датируемая I веком н. э., сохранила имя своего пекаря. Обнаруженная в 1930 году, эта заквасочная буханка была испечена утром 24 августа 79 года н. э. Превратившись в уголь и законсервировавшись в собственной печи, она пережила извержение Везувия и дошла до наших дней в целости и сохранности.

Везувий зев открыл – дым хлынул клубом – пламя
Широко развилось, как боевое знамя.
Земля волнуется – с шатнувшихся колонн
Кумиры падают! Народ, гонимый страхом,
Под каменным дождем, под воспаленным прахом,
Толпами, стар и млад, бежит из града вон.

Это небольшой текст Александра Сергеевича Пушкина. Он был написан под впечатлением от картины Брюллова «Последний день Помпеи». Вполне возможно, что еще он отражал чтение Пушкиным письма Плиния Младшего к Тациту. Там Плиний Младший рассказывает о гибели города, ибо он был реальным свидетелем этой катастрофы, чему был свидетелем Плиний – главного источника Брюллова.

Ничего не предвещало беды. Никто и не понял, что произошло.

Около семи часов (тут из письма неясно: утра или вечера) мать Плиния показала его дяде, командующему флота, который уже погрелся на солнце (тогда мы можем предположить, что все-таки это было утро) на облако, очень странное и по виду, и размеру.

Дядя требует сандалии (а до этого он уже облился холодной водой, как следует из эпистолярного документа, перекусил, – и ты читаешь эти милые домашние подробности, как смотришь безмятежную начальную картинку в фильме: она тебя не обманет, ты знаешь, что вся идиллия сейчас будет скомкана, уничтожена), потом дядя поднимается на место, откуда лучше всего можно было разглядеть это огромное странное облако.

Никто даже сперва не понимает, над какой именно из гор оно возникло.

Беспечный жил народ в счастливом городке:
Любил он красоту и дольней жизни сладость;
Была в его душе младенческая радость.
Венчанный гроздьями и с чашею в руке,
Смеялся медный фавн, и украшали стену
То хороводы муз, то пляшущий кентавр.
В те дни умели жить и жизни знали цену:
Пенатов бронзовых скрывал поникший лавр.
В уютных домиках всё радовало чувство.
Начертан был рукой художника узор
Домашней утвари и кухонных амфор;
У древних даже в том – великое искусство,
Как столик мраморный поддерживает Гриф
Когтистой лапою, свой острый клюв склонив.
Их бани вознеслись, как царские чертоги,
Во храмах мирные, смеющиеся боги
Взирают на толпу, и приглашает всех
К беспечной радости их благодатный смех.

(Дмитрий Мережковский)

Потом очевидцы скажут, что больше всего облако походило на пинию. То есть вверх поднимался нереальный, как будто древесный ствол, а от него во все стороны расходились «ветки».

Но вот еще момент – и облако начинает как бы расползаться. Расходиться в ширину. Где-то оно было белое, точнее, даже ярко-белое, а где-то как будто в грязных пятнах (это пепел и земля, поднятые вверх).

Дядя Плиния, еще не понимая, какая огромная катастрофа произошла, предлагает племяннику поехать с ним, посмотреть, что же там случилось.

Но тут ему приносят письмо. Это тоже поражает: произошел катаклизм, но письмо еще можно написать и отправить с нарочным.

Это пишет родственница, которая испугана нависшей опасностью (дело в том, что ее вилла лежит под горой, и спастись она может только морем). Женщина просит ее спасти из этой ловушки.

Дядя велел отправить корабль и сам туда поднялся.

Но смерть и к ним пришла: под огненным дождем,
На город падавшим, под грозной тучей пепла
Толпа от ужаса безумного ослепла:
Отрады человек не находил ни в чем.
Теряя с жизнью всё, в своих богов на веря,
Он молча умирал, беспомощнее зверя.
Подножья идолов он с воплем обнимал,
Но Олимпийский бог, блаженный и прекрасный,
Облитый заревом, с улыбкой безучастной
На мраморном лице, моленьям не внимал.
И гибло жалкое, беспомощное племя:
Торжествовала смерть, остановилось время,
Умолк последний крик… И лишь один горит
Везувий в черной мгле, как факел Евменид.

(Дмитрий Мережковский)

И вот на этот корабль уже падают хлопья пепла, но корабль идет и идет, и чем ближе они приближаются к цели, тем пепел становится горячей и гуще.

Уже на палубу падают и куски пемзы, и какие-то фрагменты обожжённых камней.

Когда корабль достигает цели, и дядя Плиния сходит на берег, возникает еще одна поразительная деталь: он велит отнести (смотрите: даже не отвести) себя в баню. Там он моется, располагается на ложе и (внимание!) обедает. «Весело или притворяясь веселым – это одинаково высоко». Так подводит итог этому эпизоду пишущий.

Плиний – Тациту: «Тем временем во многих местах из Везувия широко разлился, взметываясь кверху, огонь, особенно яркий в ночной темноте».

Тут мы отметим про себя, что, значит, уже вечер. Так когда же произошла эта сцена в саду, когда дядя Плиния обратил внимание на странное облако? Некоторые ученые говорят, что точно установить время суток, когда началось извержение, невозможно.

«Дядя твердил, стараясь успокоить перепуганных людей, что селяне впопыхах забыли погасить огонь и в покинутых усадьбах занялся пожар. Затем он отправился на покой и заснул самым настоящим сном: дыхание у него, человека крупного, вырывалось с тяжелым храпом, и люди, проходившие мимо его комнаты, его храп слышали. Площадка, с которой входили во флигель, была уже так засыпана пеплом и кусками пемзы, что человеку, задержавшемуся в спальне, выйти было бы невозможно. Дядю разбудили, и он присоединился к Помпониану и остальным, уже давно бодрствовавшим. Все советуются, оставаться ли в помещении или выйти на открытое место: от частых и сильных толчков здания шатались; их словно сдвинуло с мест, и они шли туда-сюда и возвращались обратно. Под открытым же небом было страшно от падавших кусков пемзы, хотя легких и пористых; выбрали все-таки последнее, сравнив одну и другую опасность. У дяди один разумный довод возобладал над другим, у остальных один страх над другим страхом. В защиту от падающих камней кладут на головы подушки и привязывают их полотенцами».

Но мы-то знаем, чем всё закончится. Есть у нас это знание – потомков и читателей.

Над городом века неслышно протекли,
И царства рушились; но пеплом сохраненный,
Доныне он лежит, как труп непогребенный,
Среди безрадостной и выжженной земли.

(Дмитрий Мережковский)

И вот наступает утро. Рассеивается туман. Наступает новый день, и даже появляется солнце. Только оно какое-то странное, непривычное, слишком бледное. Как бывает при затмении.

Всё, что люди видят, они не узнают. Все вокруг, словно слоем снега, засыпано толстым слоем пепла. «Вернувшись в Мизен и кое-как приведя себя в порядок, мы провели тревожную ночь, колеблясь между страхом и надеждой».

Кругом – последнего мгновенья ужас вечный, –
В низверженных богах с улыбкой их беспечной,
В остатках от одежд, от хлеба и плодов,
В безмолвных комнатах и опустелых лавках
И даже в ларчике с флаконом для духов,
В коробочке румян, в запястьях и булавках;
Как будто бы вчера прорыт глубокий след
Тяжелым колесом повозок нагруженных,
Как будто мрамор бань был только что согрет
Прикосновеньем тел, елеем умащенных.
Воздушнее мечты – картины на стене:
Тритон на водяном чешуйчатом коне,
И в ризах веющих божественные Музы;
Здесь всё кругом полно могильной красоты,
Не мертвой, не живой, но вечной, как Медузы
Окаменелые от ужаса черты…

(Дмитрий Мережковский)

Но вернемся к хлебу.

Что же это была за булка? Ее вид мы можем рассмотреть на фотографии, а вот из чего именно и как она была сделана? Вот это самое интересное. Если бы мы могли ее, ту, попробовать, напомнила бы она нам вкус нашего, теперешнего, пусть и такого разнообразного хлеба?

Например, один из вариантов римского хлеба имел название Panis quadratus. Название этот хлеб получил из-за технологии изготовления: хлеб делился на порции при помощи четырех углублений от веревки. То есть это был круглый хлеб с дырой по центру.

Ищем дальше. Оказывается, в свое время археолог и кулинар Фаррел Монако сделал анализ найденных хлебобулочных изделий. И вот удача: он смог воссоздать рецепт древнего хлеба.

Читаем: «Оказалось, что для его изготовления римские пекари использовали закваску с бобовой или виноградной кожурой для ускорения ферментации. Мука мололась из мягкой пшеницы Triticum aestivum. Также в состав хлеба также могли входить петрушка или мак».

Ускользнувшая в тьму веков технология – это самое интересное. Бобовая и виноградная кожура. Даже представить себе этого не могу: это же что-то меняло в самом вкусе хлеба, нет, ну ведь правда?

А еще говорят, что особо хитрые и нечестные пекари любили иногда добавить в тесто костную муку или опилки. Впрочем, их за это наказывали.

...Пока писал про хлеб, вспомнил про другую катастрофу. Не природную, а устроенную одними людьми другим.

Я про Ленинград. И блокаду, устроенную фашистами.

У меня в книжном шкафу (в стеклянном плену: шкаф старый, с полками за стеклом) стоит в боковой секции, развернутая к прозрачной твердой грани книга Лидии Гинзбург. «Записки блокадного человека. Эссе. Воспоминания».

Известный советский литературовед, личная знакомая Ахматовой, Маяковского и Шкловского. Ее книга «Записки блокадного человека» почти сразу начинается с того, что никто не смог забыть свой первый день войны.

Вот твоя рука в воскресенье всовывается в окошко пригородной кассы, вот она берет картонный прямоугольник билета и сдачу, и вдруг ты слышишь голос Молотова из репродуктора.

И все бегут к центру станции, и Лидия Гинзбург бежит, все становятся вокруг говорящего рупора, все поднимают к нему лицо. И летят из репродуктора слова, и каждое пакуется в контейнер огромной всенародной муки.

И вот уже через несколько минут человек едет обратно домой, с неиспользованным пригородным билетом, вжимая его до боли в ладонь. А на даче в этот день тебя будут долго ждать, и не дождутся. И скоро сами узнают почему.

Ленинградцы, дети мои!
Ленинградцы, гордость моя!
Мне в струе степного ручья
Виден отблеск невской струи.
Если вдоль снеговых хребтов
Взором старческим я скользну, –
Вижу своды ваших мостов,
Зорь балтийских голубизну,
Фонарей вечерних рои,
Золоченых крыш острия…
Ленинградцы, дети мои!
Ленинградцы, гордость моя!

Не затем я на свете жил,
Чтоб разбойничий чуять смрад;
Не затем вам, братья, служил,
Чтоб забрался ползучий гад
В город сказочный, в город-сад;
Не затем к себе Ленинград
Взор Джамбула приворожил!
А затем я на свете жил,
Чтобы сброд фашистских громил,
Не успев отпрянуть назад,
Волчьи кости свои сложил
У священных ваших оград.
Вот зачем на север бегут
Казахстанских рельс колеи,
Вот зачем Неву берегут
Ваших набережных края,
Ленинградцы, дети мои!
Ленинградцы, гордость моя!

(Джамбул Джабаев)

Но это будет всё позже, а пока Лидия Гинзбург едет с вокзала по как будто еще тем, прежним, еще довоенным улицам, едет мимо знакомых домов, тоже прежним, но чувствует: они уже изменили свое значение.

«Еще нет ни страдания, ни смертной тоски, ни страха; напротив того, – возбуждение и граничащее с легкостью чувство конца этой жизни».

Ленинград сильней и грозней,
Чем в любой из прежних годов:
Он врагов отразить готов!
Не расколют его камней,
Не растопчут его садов.
К Ленинграду со всех концов
Направляются поезда,
Провожают своих бойцов
Наши села и города.
Взор страны грозово-свинцов,
И готова уже узда
На зарвавшихся подлецов.
Из глубин казахской земли
Реки нефти к вам потекли,
Черный уголь, красная медь
И свинец, что в срок и впопад
Песню смерти готов пропеть
Бандам, рвущимся в Ленинград.

(Джамбул Джабаев)

Но это опять, повторюсь, было позже. А сперва Лидия Гинзбург внимательно все в себе фиксирует.

«Не прошло и получаса, а нас уже неудержимо относит от довоенного строя чувств».

«Чувство конца прежней жизни было сперва столь нестерпимо сильным, что сознание, минуя все промежуточное, полностью сосредоточилось на развязке. В неслыханных обстоятельствах оно не хотело метаться; ему хотелось быть суровым и стойким».

Кто-то, наверное, подумал: «Мы погибли».

Это описание у Гинзбург очень яркое. Именно яркое. Слово «яркое» сюда подходит, как никакое другое.

Яркость как перед припадком.

Она весь мир видит, как яркую декорацию. И так длится несколько дней. И как будто ничего не изменилось. Еще ходят трамваи, еще выплачиваются деньги, работают магазины. Потом это ослепление яркостью проходит.

А ранней осенью город начнут бомбить. Это произойдет 8 сентября 1941 года, именно в этот день. И дальше уже наступит другое время. Страшное и героическое.

Лидия Яковлевна как-то застрянет в парикмахерской и станет свидетелем, как обычные девушки «под звук зениток продолжали делать шестимесячную завивку, перебрасываясь, впрочем, замечаниями о том, что это очень страшно».

Первый дальнобойный в Ленинграде

И в пестрой суете людской
Все изменилось вдруг.
Но это был не городской,
Да и не сельский звук.
На грома дальнего раскат
Он, правда, был похож, как брат,
Но в громе влажность есть
Высоких свежих облаков
И вожделение лугов –
Веселых ливней весть.
А этот был, как пекло, сух,
И не хотел смятенный слух
Поверить – по тому,
Как расширялся он и рос,
Как равнодушно гибель нес
Ребенку моему.

(Анна Ахматова, 1941 год)

Есть очень сильный фрагмент в этой книге Гинзбург: «Люди с Большой земли, попав в Ленинград, терялись. Они спрашивали: "Почему это у вас никто не боится? Как это сделать так, чтобы не бояться?" Им отвечали: "Прожить здесь полтора года, голодать, замерзать... Ну, объяснить это нельзя"».

И вот опять тема хлеба.

Но она уже иная: мучительная, горькая, больная.

Люди стоят в зимней очереди за своей порцией блокадного хлеба. Над очередью гул. Гул голосов. Кто-то просит, кто-то угрожает. А есть люди, которые просто молчат.

Молчащий человек стоит и думает, сколько ему стоять. Пять часов или шесть?

В книге Гинзбург время приобретает материальный, пространственный характер. Человек измеряет время буквами.

«Булочная была тогда на углу, а до булочной – заколоченный досками магазин с длинной вывеской: мясо, зелень, дичь. За полтора часа он прошел слово “мясо”, он прошел “зе” и надолго застрял под буквой “л”. В очереди материализовалась огромная идея куска хлеба, а вывеска воплотила инфернальное томление очереди».

Памяти Вали

Щели в саду вырыты,
Не горят огни.
Питерские сироты,
Детоньки мои!
Под землей не дышится,
Боль сверлит висок,
Сквозь бомбежку слышится
Детский голосок.

(Анна Ахматова)

Лидия Гинзбург не поэтесса, она литературовед, она ученый, поэтому безжалостна и внимательна: она должна все записать, чтобы понять. Это такая старая выучка: настоящий интеллигент. Но дело не только в свидетельстве. Она еще и проверят свою мысль.

Вот она пишет, как месяцами люди спят, не раздеваясь. И дальше очень глубокая, прямо метафизическая мысль-догадка. О том, что люди потеряли свое тело. Из виду, из мысли. Они не хотят о нем думать.

«Оно ушло в глубину, замурованное одеждой, и там, в глубине, изменялось, перерождалось. Человек знал, что оно становится страшным. Ему хотелось забыть, что где-то далеко – за ватником, за свитером, за фуфайкой, за валенками и обмотками – есть у него нечистое тело. Но тело давало о себе знать – болями, чесоткой. Самые жизнеспособные иногда мылись, меняли белье. Тогда уже нельзя было избежать встречи с телом. Человек присматривался к нему со злобным любопытством, одолевающим желание не знать. Оно было незнакомое, всякий раз с новыми провалами и углами, пятнистое и шершавое. Кожа была пятнистым мешком, слишком большим для своего содержимого».

Или, например, там вдруг возникает такой сильный, неожиданный, но теперь уже не отменимый образ. О людях, которые в своих квартирах боролись за жизнь, «как борются погибающие полярники».

Утром они выходили из сна (я сейчас не могу вспомнить, чтоб кто-то описывал, но где-то это должно быть: какие сны снились блокадникам в эти страшные ночи? это должны были быть особые сны), просыпались «в мешке или в пещере, которую с вечера устраивали из всех вещей, какие удавалось на себя натащить».

Это были всегда, если верить автору записок, просыпания на рассвете. В четыре часа утра, в пять.

За ночь, пишет Гинзбург, удавалось согреться. «А вокруг стоял холод, который будет весь день неотступно мучить. Все же люди с нетерпением ждали – даже не утра, потому что утро (свет) наступало гораздо позже, – они ждали повода встать, приближаясь к началу нового дня, то есть к шести часам, когда открываются магазины и булочные. Это не значит, что человек к шести часам уже всегда отправлялся в булочную. Напротив того, многие старались оттянуть (сколько хватало сил) момент получения хлеба. Но шесть часов – это успокоительный рубеж, приносивший сознание новых возможностей. В своем роде это был даже лучший момент – хлеб еще весь впереди, но он уже достижимая реальность сегодняшнего дня. Голодное нетерпение пересиливало страх холода. Оно гнало людей из обогретой дыханием пещеры на мороз собственной комнаты».

Великий непокоренный город начинал свой новый мученический день.

Постучи кулачком – я открою.
Я тебе открывала всегда.
Я теперь за высокой горою,
За пустыней, за ветром и зноем,
Но тебя не предам никогда…
Твоего я не слышала стона.
Хлеба ты у меня не просил.
Принеси же мне ветку клена
Или просто травинок зеленых,
Как ты прошлой весной приносил.
Принеси же мне горсточку чистой,
Нашей невской студеной воды,
И с головки твоей золотистой
Я кровавые смою следы.

(Анна Ахматова, 1942 год)

В книге Лидии Гинзбург есть пронзительный эпизод, в котором она рассказывает про женщину, которую встретила в коридорах какого-то учреждения. Та с изможденным, темным каким-то лицом ест ложка за ложкой кашу из банки. И взгляд блокадницы Гинзбург сразу отмечает: каши там, по тем блокадным меркам, много.

И тут происходит совершенно душераздирающее. Женщина останавливает проходящего мимо малознакомого человека и говорит: «А у меня мать умерла, каша вот по ее талонам... Такая тоска, невероятная. И ни за что не проходит. Думала – какое счастье съесть сразу три каши, четыре каши... Не получается, не хочу... Глотаю и глотаю, потому что тоска, она там глубоко, внутри: мне все кажется – станет легче. Эта каша, жижа опустится туда, вниз, придавит тоску, обволокнет ее, что ли. Ем, ем, а тоска не проходит».

И вот этот голос, эту жалобу, эту тоску, этот чужой голод – нам, прочитавшим, уже не забыть.