Когда уже нечего делать, ничего не изменить, ничего не поправить (в любви ли, в её уходе, в её стойком ли противоположном отражении) остается только одно: ушаты горькой нежности, которые ты можешь перевернуть на людей, которых тебе привелось любить на этой земле. На какой срок – уже не имеет значения. Надолго ли, коротко, взаимно ли, или без.
Когда-то, когда мне предстояла разлука с людьми, которых я собирался оставить – никогда я так не захлёбывался в нежности, как в этот короткий временной перешеек, когда разрыв ещё не оформлен словами.
Похожее творится со мной и теперь – при любой новой дружбе, новом общении (которых почему-то всё больше и больше). Как будто я заранее хочу насытить этих людей своей горечью и нежностью, которой не успею (не захочу, забуду, не смогу) насытить при расставании.
* * *
я с ужасом понял что никого не могу утешить; есть люди которые могут утешить меня; один-два человека не имеющие отношения к литературе; а я не могу никого утешить ещё я почему-то не умею описывать физическую боль как именно болит у тебя голова – спрашивает мама опиши свою боль говорит она ты же литератор а я не могу описать собственную физическую боль и значит тем более не могу описать чужую боль и не могу никого утешить об этом ещё георгий иванов писал о том что литераторы больше не могут никого утешить я думаю может быть они могут что-то другое вполне возможно я правда не знаю что именно но только не это; почему-то литература ушла сейчас так далеко от читателя; ему ведь всё ещё нужно чтоб описывали его страдания; ему нужно чтоб его пугали или смешили а иногда утешали а литература предала читателя а может быть и наоборот – читатель предал литературу – он обменял её на вульгарные развлечения дешёвые приключения переключения политика мистика психология компьютер кинематограф пляски святого Вита дикие судороги обречённых на краю преисподней огненной геенны кипящей и я думаю что взаимное предательство произошло
(Кирилл Медведев)
О чём пишут в стихах? (В сети, в закоулках инета, в чужих дневниках, статьях или книгах.) О том, что, когда проходит любовь и остаются только ушаты нежности (и периодической злобы, ну так уж устроен наш раздваивающийся звериный мозг), это означает, что теперь я могу лечь на дно, уснуть мимо всех, ускользнуть от когда-то любивших, остаться самим собой. Это значит, что теперь – я свободен. Свободен от них всех, которые с такой настоящей искренностью научились от нас отрекаться.
Это значит, что теперь я никому ничего не должен.
* * *
Снится блудному сыну вот, починил он игрушку, что сломал в детстве, – всё исправил, всё приладил на место. Это ли станет ложью, это ли ничему не поможет? Такая странная верность ненужной доле скудного, нищенского наследства, этой плюшевой мелюзге с клочьями ваты, шевелящимися от личинок моли. Стариковская память забытой в песочнице куклы, заросший сад, наизусть, навсегда застывший теперь в перфектном прошлом, эта одинокая дачная местность – всё что осталось от нескольких лет проведенных с мамой. Станет ли это правдой? Поможет ли это чему-либо? – так думает человек, внезапно проснувшийся посреди ночи от отсутствия рядом плюшевого медвежонка.
(Станислав Львовский)
Читал однажды (давно это было), когда ехал в метро:
«Большинство мужчин созданы для войны; большинство женщин – для любви. В обыденной жизни это обычно сводится к тому, что первые явно или тайно соревнуются с каждым встречным, а вторые погрязают в скучном семейном болоте. Одно из твоих правил гласит: не имей дела ни с теми, ни с другими. По крайней мере, не играй с ними в их игры. Не соперничай с мужчинами, рождёнными для войны; не связывайся с женщинами, созданными для любви. Не принимай их всерьёз; не давай им принимать всерьёз тебя. Лукавь, ускользай, выкручивайся, ты это умеешь. Можешь ездить вместе с ними в городском транспорте, но этим, пожалуйста, и ограничься».
Это из одной книги Макса Фрая. Я прочёл это, пока ехал в одну сторону своего маршрута, а когда возвращался, уже ничего не читал: я смотрел на людей, а они почему-то смотрели на меня. Хотя ничего во мне интересного не было. Но они всё равно смотрели. И всё мне было понятно.
* * *
у семилетнего в обоях живут и бойкие гасконцы и чебурашкин мокрый носик и две лошадки друг на друге и принципы добра и света и полногрудая Кукуня и мёртвой бабушки кудряшки и лучший друг трёхногий демон полуголовый полустрашный всепонимающий любимый умеющий на истребленье если ему помазать губы слюною, сдобренной какао: проводишь пальцем, шепчешь слово, рукой придерживаешь сердце, и больше бабушка ни разу ни разу, ясно вам, ни разу. Его зовут Агамумумон он к нам повёрнут левым рогом любимая, ремонт не страшен любимая, пока мы живы – но вот он снова проступает через рулон и два рулона скажи, что кончилось какао пригнись перед летящим стулом и бесполезно звать гасконцев и это семь – а будет восемь
(Линор Горалик)
Кто уж там живет за обоями – бог весть. Лукавь не лукавь, ускользай не ускользай, мы всё равно вырастем (нам станет восемь, потом сорок восемь, потом и считать уже не надо: скучно) и уже не будем рассматривать обои, да и обои выйдут из моды (только краска, как же хорошо она ложится на стены; как она хорошо смотрится там).
Вместо обоев, которые мы раньше читали, мы будет читать умные книги и нужные блоги. И однажды сделаем поразительное открытие.
Мой приятель Евгений Сулес, актер, писатель, сценарист, недавно написал у себя в ФБ:
«Тогда повелел им рассадить всех отделениями на зелёной траве» (Евангелие от Марка, глава 6, стих 39). Апостол Марк, единственный из четырёх евангелистов, описывая чудо насыщения пяти тысяч пятью хлебами и двумя рыбами, уточняет, что трава, на которой они сидели, была зелёная. Казалось бы, какая ещё? И тут задумываешься, это же тебе не среднерусская полоса, не трава у дома, а трава Палестины, выжженная палящим солнцем. Зелёная трава – редкость, не масло масленое, и потому запомнилась очевидцам чуда. Может быть, место было особое, северный склон холма, тень от горы. Или – весна, и трава ещё не успела выгореть на солнце».
Вот это открытие так открытие, такое я люблю больше всего. Всего одна деталь – и ты правда видишь, как сидят живые, ещё не легендарные люди на траве. Такое умеет делать только поэзия.
ЭЛЕГИЯ СЕНТЫ
Ирина в платье в голубой цветочек и почти что длинном Духами вея и наглаженным сатином Из парикмахерской восходит не спеша. Цветки на платье завивались густо И в мостовую каблучками-босоножками до хруста Она стучит, как праздник, хороша! Она ступает горделиво и нескоро И платье было – силуэт Диора. Такой уже старинный силуэт! С тех пор уже минýло столько лет. Густые волосы её чернели В короткой стрижке весело блестя. Она смеётся, как балканское дитя, В балканском празднике, где кофе и качели. Она Еленку за руку ведёт куда-то в непонятное вперёд. Ещё с утра Ириной совершён Был по обычаю серьёзных господарских жён Над милой керкой-дочкой ритуал плетения косичек, вплетанья бантиков и платьица глаженья И круглота весёлых женских рук производила расторопные движенья С лёгкостью порханья птичек. И теперь Еленка в платьице на розовой кокетке Глядит на новенькие сандалетки, Глядит на белые свои носочки И мать гордится милым видом дочки.
(Это отрывок из длинного стихотворения Фаины Гримберг, называется стихотворение, как уже отмечено выше, «Элегия Сенты», найдите его сами, оно того стоит, текст прекрасен; впрочем, как всё, что пишет Фаина Ионтелевна.)
Но что я там говорил про ушаты? А, да.
Когда ты расстаёшься с человеком (например, в том же Фейсбуке: допустим, банишь его), ты иногда возвращаешься к нему в мыслях и чувствуешь нежность. (В Фейсбуке есть свой Аид: там бродят не люди, тени, тени, которые мы больше не захотели видеть.)
* * *
Мы все умрём, но каждому из нас Дана свобода умирать не раз И после смерти жить на этом свете, И родину печальную любить. Закрыть глаза, и небеса забыть, И быть как дети. Пока живём – давайте умирать И новых мёртвых в кучи собирать. Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете. И после нет. Лишь родина одна По-прежнему из всех щелей видна, И в ясный день её легко заметить... Но смерть свою, как землю наших тел, Вбираем мы по ломтику ржаному, И нужен только родины надел, И мёртвому нужнее, чем живому. В глуши небес поставив теремок – Одним ножом, не выходя из дому, – И после смерти буду одинок, В иных мирах, печальных по-другому.
(Виталий Пуханов)
Последние две строчки у Пуханова разнятся. В его «Живом журнале» (господи, было же время: некоторые из нас ещё помнят «Живой журнал») в публикации «печальных» написано в окончании через «ы». А на сайте «Вавилон», на пухановской странице, – уже «печальних». Я не знаю, ошибка это, случай, смутная, как меркнущий день, помарка – но мне нравится второй вариант больше: «печальних». Ты должен сделать усилие, сузить звук. А стишок – это и есть фонетическое усилие.
...Кстати, об усилии. Память так ненадёжна, мы болезненны и смертны, а ушаты нежности уже расплескались, поэтому так хорошо, что нам на помощь иногда приходит техническая функция. В Фейсбуке, который тоже когда-нибудь отомрёт, как и «Живой Журнал», есть раздел «воспоминания», я каждое утро смотрю его.
И вот недавно нашёл:
«Осень ранняя развесила флаги желтые на вязах. У Анны Андреевны флаги, а у нас осень развешивает обострения. Зашел в Перекресток, но не успел пройти в зал, как вижу: движение. Толстый мужик, как бык, с неподвижным лицом решительно идёт с двумя бутылками в каждой руке из торгового зала. Видимо, не заплатил. Его пытается остановить кассир, тот – без внимания.
Наперерез ему бросается охранник зала – мужик прёт вперед. Из отдела табачных изделий бросается на защиту правопорядка восточный продавец никотина. Но нашего мужика не остановить. Он уже на середине холла.
“Стой! Стой!” – кричит ему ещё один продавец из бокового заведения. Но у мужика – сильная воля к победе. Тащит за собой двух вцепившихся в него мужиков. (Мы, бедные обыватели, жмёмся по стенкам.)
Как волки, насели они на убегающего оленя.
Вдруг бац – одна бутылка упала. Вдребезги. Бац, вторая. Пена дней, струя Иппокрены. Мужик тянет за собой уже трёх вцепившихся мужиков. Свобода близка.
“Триста лет питаться мертвечиной, или один раз напиться дарового спирта?” – вот вопрос, так и нерешённый в “Капитанской дочке”. Видимо, мужик всё же его решил: один раз напиться. Эх, Савелич-Савелич. Не жалей свой заячий тулупчик.
Но на лестнице нашего Пугачева уже прижимает к стенке ещё один восточный, только что зашедший в магазин, парень. (Взаимовыручка, бунинское тяжёлое дыханье.)
Мужик сломлен.
Вот его ведут уже обратно. Он на прощание ещё раз взбрыкивает рукой, задевает по затылку зазевавшуюся среднелетнюю тётку (а не будь дурой, стой, как мы – по стеночке), тетка – в крик. Но ещё десять секунд, и всё смолкло. Только разбитые бутылки на полу да тётка трогает себя за затылок.
“Не гневайтесь, сударь: по долгу моему Я должен сей же час отправить вас в тюрьму. – Извольте, я готов; но я в такой надежде, Что дело объяснить дозволите мне прежде”.
Так написал Княжнин. И грустно представить, что сейчас нашего емельку-мужика запрут (где-нибудь в кладовке), вызовут наряд, те приедут, составят протокол, его самого в кутузку, впаяют срок – и никто, никто не будет слушать его объяснений. Что осень в этом году такая пронзительная, что нет сил дышать и хочется выпить. Что жизнь прошла, а смысла не принесла. Что семеро на одного нечестно. Что надо было просто засунуть бухло под куртку и пронести. Но он вольный человек, решил: пан или пропал. Ну вот и пропал».
Не посидел мужик с чекушкой на зелёной траве. Хотя какая зеленая трава в ноябре?
Впрочем, пора заканчивать.
Никто так не писал про сирых и убогих (про нас, про того мужика, которого поймали, про всех-всех, кто рассматривал, одинокий, в детстве обои), как уже покойный поэт Вениамин Блаженных. Что-то в нём есть то ли от кликуши, хотя кликуша всегда только женского рода, то ли от юродивого (неслучайно Вениамин Михайлович Айзенштадт взял себе этот псевдоним, да и его ещё «крутил»: сперва был Блаженных (что лучше), потом уточнил окончательно – Блаженный).
Я люблю это его стихотворение.
* * *
Воскресшие из мёртвых не брезгливы. Свободные от помыслов и бед, Они чуть-чуть, как в детстве, сиротливы В своей переменившейся судьбе. Вот мать; её постигла та же участь – Пропел ей смертный каменный рожок... Испытанная бедами живучесть В певучий рассыпается песок. Вот мать; в её улыбке меньше грусти; Ведь тот, кто мёртв, он сызнова дитя, И в скучном местечковом захолустье Мы разбрелись по дням, как по гостям. Нас узнают, как узнавали б тени, Как бы узнав и снова не узнав... Как после маеты землетрясенья, У нас у всех бездомные глаза. Но почему отец во всём судейском? На то и милость, Господи, твоя: Он, облечённый даром чудодейства, Кладёт ладонь на кривду бытия. А впрочем, он кладёт ладонь на темя – И я седею, голову клоня В какое-то немыслимое время, Где ни отца, ни мира, ни меня. О, сухо каменеющие лики! ...Смятение под маской затая, Воскресшие из мёртвых безъязыки, Как безъязыка тайна бытия.