Современная литература
Современная литература
Поэзия Проза

Зимнее поле черновика

Черновик больше иногда, чем беловик. Хотя беловик совершеннее.

В черновике гудит память, в беловике – от памяти отрезали лишнее, убрали «белый» шум, ненужные восклицания.

У Давида Самойлова есть созвучное с этим гулом памяти, про эту рябящую чуть картинку памяти говорящее (рябящую, говорящую – так выскакивают внутренние рифмы даже в прозаическом тексте):

Память

Я зарастаю памятью,
Как лесом зарастает пустошь.
И птицы-память по утрам поют,
И ветер-память по ночам гудит,
Деревья-память целый день лепечут.

И там, в пернатой памяти моей,
Все сказки начинаются с «однажды».
И в этом однократность бытия
И однократность утоленья жажды.

Но в памяти такая скрыта мощь,
Что возвращает образы и множит...
Шумит, не умолкая, память-дождь,
И память-снег летит и пасть не может.

Это стихотворение написано в 1964 году. Любопытно, что первая книга Самойлова «Ближние страны» вышла только в 1958 году (ему уже 38 лет). Тираж очень небольшой, но интерес, и значительный, в кругу профессионалов и любителей поэзии вызывает.

Но нас сейчас будет интересовать тема снега и музыки. Память-снег летит, и только музыка-голос может его не заставить упасть. Или напасть?

... Был тут в Перми, на одном из выступлений (должны были разговаривать о мифологическом сознании) стал смотреть книгу Морохина «Боги Лесного Заволжья».

И вдруг нахожу: он приводит рассказ крупнейшего исследователя марийского фольклора Виталия Александровича Акцорина о случае, который произошел с тем зимой 1945 года, когда он, еще подростком, возвращался домой из соседней деревни.

«Ты представляешь, как это было: это война, ночь, зима, а я парень лет пятнадцати. У меня гармонь была. И я чувствую – сзади меня идут волки. А я посреди поля. И уже никуда не побежишь. Я остановился. Волки ко мне подошли. Встали вот так. И я думаю – все… Ну все, так все! Снял с плеча гармонь, и, думаю, буду играть. И заиграл вот такую марийскую, грустную… И гляжу, они стоят и не нападают на меня – вот что. Я другую начал играть, вот эту… Чудо! Они постояли и ушли».

Это же Орфей и звери, которых он мог усмирить звуками своей музыки.

На одной из древних мозаик, сохранившихся на острове Кипр в городе Пафосе, мы можем увидеть этого Орфея: Орфей сидит на скале и левой рукой держит лиру, вокруг много зверей. Они как бы заполняют все пространство мозаики.

Звери как будто зачарованы.

Правой рукой Орфей держит что-то (вторая занята лирой), как бы указывая этим чем-то, насколько звери подвластны звукам его инструмента

Орфей одет в замысловатый костюм, а на голове – фригийская шапка (мягкий закруглённый колпак красного цвета со свисающим вперёд верхом).

А вот и сами звери: лиса, медведь, кабан, корова, леопард, лев.

И даже куропатка есть. А потом тигр и олень. А рядом со скалой свернулась змея. Хотя, кажется, змеи глухи. Или это миф Конан Дойля?

Говорят, что ученые доказали, что змеи слышат, но только низкие частоты, где-то примерно ниже отметки 600 Гц, тогда как мы, люди, можем воспринимать гораздо более широкий диапазон. В общем, змеи, вероятно, слышат приглушенные версии того, что слышим мы. Ну так значит, та змея слышит какие-то низкие звуки орфеевой арфы. Но ей достаточно. Впрочем, может, поэтому она подползла к самой лире?

А еще там орел и какая-то неопознаваемая птица. И, кажется, попугай.

Но мы вернемся в то зимнее поле. Волки постояли-постояли, разомкнули зловещий круг – и ушли.

Тебя не может не поразить, насколько мифологичен этот вполне реальный случай, произошедший в 1945 году. И как это всё перекликается – как черновик и беловик.

Черновик

Это было написано начерно,
а потом уже переиначено
(поре-и, пере-на, пере-че, пере-но...) -
перечеркнуто и, как пятно, сведено;
это было – как мучаться начато,
за мгновенье – как судорогой сведено,
а потом
переписано заново, начисто
и к чему-то неглавному сведено.

Это было написано начерно,
где все больше, чем начисто, значило.
Черновик – это словно знакомство случайное,
неоткрытое слово на "нео",
когда вдруг начинается необычайное:
нео-день, нео-жизнь, нео-мир, нео-мы,
неожиданность встречи перед дверьми
незнакомых – Джульетты с Ромео.

Вдруг –
кончается будничность!
Начинается будущность
новых глаз, новых губ, новых рук, новых встреч,
вдруг губам возвращается нежность и речь,
сердцу – биться способность.
как новая область
вдруг открывшейся жизни самой,
вдруг не нужно по делу, не нужно домой,
вдруг конец отмиранию и остыванию,
нужно только, любви покоряясь самой,
удивляться всеобщему существованию
и держать
и сжимать эту встречу в руках,
все дела посторонние выронив...

Это было написано все на листках,
рваных, разных размеров, откуда-то вырванных.

Отчего же так гладко в чистовике,
так подогнано все и подобрано,
так уложено ровно в остывшей строке,
после правки и чтенья подробного?
И когда я заканчивал буквы стирать
для полнейшего правдоподобия –
начинал, начинал, начинал он терять
все свое, все мое, все особое,
умирала моя черновая тетрадь,
умирала небрежная правда помарок,
мир, который был так неожидан и ярок
и который увидеть сумели бы вы,
в этом сам я повинен, в словах не пришедших,
это было как встреча
двух - мимо прошедших,
как любовь, отвернувшаяся от любви.

(Сергей Кирсанов)

Очень точное стихотворение. Я бы еще включил (но это было бы в этом стихотворении того времени слишком бы радикально) описки в словах. Например: «начинал, начинал, начинал он терять все совое, все мое, все оссбое». Появились бы странные слова «совое», «оссбое».

А потом опять «чистая» речь.

Или вот черновики Пушкина.

Всем известное:

На холмах Грузии лежит ночная мгла;
Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою,
Тобой, одной тобой... Унынья моего
Ничто не мучит, не тревожит,
И сердце вновь горит и любит – оттого
Что не любить оно не может.

Мало кто знает (да мы и не должны), что эти стихи, напечатанные в первый раз самим Пушкиным, озаглавлены были «Отрывок».

Два раза он печатает их – два раза дает такое название.

То есть, получается, он сознательно указывал на их композиционную незаконченность, что они не дописаны.

Или намекает, что это отрывок более крупного произведения. (Дописанного или еще задуманного, это второй вопрос.)

Пушкинисты как раз знают ответ. Стихи «На холмах Грузии» действительно часть более крупного целого. Также они знают, что в рукописи текст (помимо ряда вариантов) имеет продолжение.

Так Валерий Брюсов в своем издании Пушкина в 1920 году напечатал их, как он выразился, «в связном виде»:

Со мной одни воспоминанья
Прошли забытые... дни многих лет.
Где вы, знакомые, бесценные созданья?
Иные далеко, иных уж в мире нет.
Я твой по-[прежнему], я вновь тебя люблю,
И без надежд и без желаний,
Без темной ревности... Чиста моя любовь
И нежность девственных мечтаний.

Тут, конечно, закрадываются сомнения. Ой ли, в более связном?

И вроде есть там Пушкин, но что делать с выпавшей рифмой?

Да и «дни многих лет» некоторых исследователей смущают. (Меня, например, нет: есть тут своя прелесть, такая цепочка, в которой прячется еще одна цепочка. Но в чем-то, возможно, они правы: это какая-то уже будущая оптика, того же Бродского.)

Так что же это перед нами? Отрывок? Или целое стихотворение?
Кстати, интересное наблюдение текстологов.

Пушкин часто пишет в черновиках только начало и конец стихотворения (надо же, знает, какой там должен быть финал), оставляя пустое место для середины, которую допишет потом, а пока он спешит зафиксировать облако смысла.

А иногда сперва в стихотворении намечается только одно слово, и это рифма. А остальное приходит потом.

Вот, например:

В роскошном покое
[и уже намеченное] золотое.

Потом это превращается в:

В роскошном сумрачном покое
Средь обольстительных чудес
Под сенью пурпурных завес
Блистает ложе золотое.

Это «Египетские ночи».

Черновик громоздится, наплывает сам на себя. Вычеркивается, восстанавливается. Записывается между строк. Вверх, вкось и сбоку.

Это паутина.

Промчалось много, много дней
С тех пор, как юная Татьяна
И с ней Онегин в смутном сне
Явилися впервые мне –
И даль свободного романа
Я сквозь магический кристалл
Еще не ясно различал.

Вот смутный сон – это и есть паутина. Но потом магический кристалл станет ясным. И всё нам покажет. До самых мелких деталей.

А еще черновики Пушкина дают нам возможность проникнуть и в его настроение: там отражается и темп работы, и изменения этого темпа. Вот нервное, быстрое набрасывание слов — они не дописаны, они не разборчивы. Пропуск букв, описки, перо не успевает за мыслью.

А вот остановка: Пушкин рассеянно обводит пером второй раз уже написанную букву. Вот он поправляет петли у «в», хвостики у «ы» и «ь». А вот он рисует на полях.

Эти рисунки, кстати, не всегда иллюстрируют текст.

Так в черновике неоконченного стихотворения «Когда владыка Ассирийский» рядом со стихами:

Притек Сатрап к ущельям горным
И зрит: их узкие врата
Замком замкнуты непокорным:
Грозой грозится высота –

исправления.

Пушкин меняет последний стих. Вместо первого пишет:

Стеной, как поясом узорным.
Препояса́лась высота.

И тут же рисует сбоку что-то вроде извивающейся широкой ленты. Как будто хочет проверить точность измененного сравнения.

Ну а окончательный вариант легко найти:

Когда владыка ассирийский
Народы казнию казнил,
И Олоферн весь край азийский
Его деснице покорил, –
Высок смиреньем терпеливым
И крепок верой в бога сил,
Перед сатрапом горделивым
Израил выи не склонил;
Во все пределы Иудеи
Проникнул трепет. Иереи
Одели вретищем алтарь.
Народ завыл, объятый страхом,
Главу покрыв золой и прахом,
И внял ему всевышний царь.

Притек сатрап к ущельям горным
И зрит: их узкие врата
Замком замкнуты непокорным;
Стеной, как поясом узорным,
Препоясалась высота.

И над тесниной торжествуя,
Как муж на страже, в тишине
Стоит, белеясь, Ветилуя
В недостижимой вышине.

Сатрап смутился изумленный –
И гнев в нем душу помрачил...
И свой совет разноплеменный
Он – любопытный – вопросил:
"Кто сей народ? и что их сила,
И кто им вождь, и отчего
Сердца их дерзость воспалила,
И их надежда на кого?..."

И встал тогда сынов Аммона
Военачальник Ахиор
И рек – и Олоферн со трона
Склонил к нему и слух и взор.

(1835 год)

Цветаева писала, как всегда, дерзя и зашкаливая: если хотите больших поэтических вещей, то дарите для черновиков большие тетради.

Но не может на самом деле в них писать. Требует – но писать в них не может. Как это по-цветаевски.

«Но – бумажный голод младенчества! – по сей день не решаюсь писать в красивых, кожаных и цветочных, даримых знакомыми для «черновиков». (Свои-то – знают!). Сколько у меня их, одних пражских, по старинным образцам, из драгоценной, с рваным краем, бумаги. Так и лежат, в ожидании чистовиков, никогда не осуществляемых по недостатку времени, с единственной надписью на первой странице – для чистовика...
Первое чувство: недостойна! Второе: в такой тетради ничего не напишу, – страх дурного глазу, паралича роскоши; третье, уже вполне мысленное: писать в сафьяне то же самое, что пахать в атласе – не дело, игра в дело, дилетантизм, безвкусие.
(Пари держу, что большинство плохих стихов написаны в сафьяновых тетрадях, купленных имущественное положение ни при чем – может быть, на последние деньги, равно как и персидский халат, в котором это священнодействие совершается, – чтобы хоть чем-нибудь восполнить сплошную прореху дара)».

Ну и дальше – в укор нам, в укор всем, и, возможно (хоть это неточно), себе.

«А Пушкин писал в бане, на некрашеном столе. – Да. – И исписанные листы швырял под стол. Но – будь у вас и баня, и некрашеный стол, под который швырять, – и это не поможет. Придет Время и сметет метлой».

Всех сметет, Марина Ивановна? И Вас? Или только нас и их?

«Словом, либо сафьян – либо я. Тот же отскок, что – от ни разу не надетых и еще до Революции неизвестно куда девавшихся бриллиантов. Так и лежат (сафьяны) в ожидании дня, когда я буду не я. А стопа синих, конторских, весом в пуд – растет. В России, до Революции, у меня были почтальонские, из сурового холста, с завязками (для расписок). В Революцию – самосшивные, из краденой (со службы) бумаги, красными английскими чернилами – тоже крадеными. Не знаю, как другие пишущие, – меня советский бумажный голод не потряс: как в младенчестве: вожделела и воровала».

В общем, да здравствует черновик: он сам скажет про нас больше, чем мы могли и отважились бы (собирались) про себя рассказать.