«Дичок, медвежонок, Миньона», – я иногда повторяю эти строки, не помня всего стихотворения Мандельштама.
Но если набрать в поисковике – всё вспомнится.
Возможна ли женщине мертвой хвала?
Она в отчужденьи и в силе,
Её чужелюбая власть привела
К насильственной жаркой могиле.
И твердые ласточки круглых бровей
Из гроба ко мне прилетели
Сказать, что они отлежались в своей
Холодной стокгольмской постели.
И прадеда скрипкой гордился твой род,
От шейки её хорошея,
И ты раскрывала свой аленький рот,
Смеясь, итальянясь, русея...
Я тяжкую память твою берегу –
Дичок, медвежонок, Миньона, –
Но мельниц колёса зимуют в снегу,
И стынет рожок почтальона.
И то, что это цикл из двух стихотворений, вспомнится тоже. Цикл – это вообще какая-то очень мандельштамовская форма. Не отдельные стихотворения, а цикл. Именно циклом растут многие стихи зрелого и позднего Мандельштама. А возможно, это всегда ему было свойственно, даже когда был юным и молодым.
Надежда Яковлевна, вдова поэта, считала, что этап – это понятие мировоззренческое. Он про рост самого человека, а когда ты растешь (внутренне), то меняется твоё отношение к миру и к поэзии.
Она писала: «"Тристии" пришли в ожидании и первичном познании революции, а "Новые стихи" после разрыва молчания "Четвертой прозой". Внутри каждого этапа могут быть различные книги. Мне кажется, что "Новые стихи" и "Воронежские тетради" – две книги, разделенные арестом и ссылкой, — представляют один этап. В одной из них два, в другой три раздела, называемых "тетрадями". Иначе говоря, для О. М. книга – это биографический период, а "тетрадь" – стиховой раздел, определяемый единством материала и порыва».
И дальше продолжает свою интересную нам классификацию. Например, настаивает на том, что цикл – это куда более мелкая единица.
Есть, например, «волчий» цикл.
За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей,
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей.
Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе,
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первобытной красе,
Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет.
Есть еще какие-то тоже циклы. Но вот его, Мандельштама, знаменитые восьмистишия, по ее мнению, это не цикл, а подборка.
Там он нарушает хронологию. Стихи подбираются по другому принципу, не через рост, а селекцию, отбор.
Но коль уж мы вильнули в теме в сторону определения, что такое цикл, то вернемся к тому, с чего всё началось – к двухчастному циклу про Ольгу Ваксель. Это именно ей внутренне посвящены эти «дичок, медвежонок, Миньона». И вот пришло время и для второго мандельштамовского стихотворения.
На мертвых ресницах Исакий замерз,
И барские улицы сини –
Шарманщика смерть и медведицы ворс,
И чужие поленья в камине…
Уже выгоняет выжлятник пожар –
Линеек раскидистых стайку,
Несется земля – меблированный шар,
И зеркало корчит всезнайку.
Площадками лестниц – разлад и туман,
Дыханье, дыханье и пенье,
И Шуберта в шубе застыл талисман –
Движенье, движенье, движенье…
(Под стихами дата: 3 июня 1935.)
Этот цикл памяти Ольги Ваксель. Мандельштам, если вспомнить даты, пишет в воронежской ссылке, в отсутствие Надежды Мандельштам (он еще их называл «изменническими»): она в это время, в конце мая, уезжает в Москву.
Мы помним, что у Мандельштама с Ольгой Ваксель был короткий, но бурный роман зимой 1925 года. Потом, в начале весны, он резко порывает с ней, очень некрасиво (как будто разрывы когда-то бывают красивыми) и возвращается в семью.
И в этот момент от него уходят стихи. Эта пауза у Мандельштама длится целых пять лет.
И вот в 1932 году Ольга Ваксель самовольно уходит из жизни в Осло, даже не прожив и месяца в семье своего третьего мужа.
Но Мандельштам еще ничего не знает. Только в 1933 году, по словам Надежды Яковлевны, он случайно узнает от шапочного знакомого, что Ольги больше нет на этом свете.
И Мандельштам сразу вспоминает стихотворение Пушкина:
Под небом голубым страны своей родной
Она томилась, увядала…
Увяла наконец, и верно надо мной
Младая тень уже летала;
Но недоступная черта меж нами есть.
Напрасно чувство возбуждал я:
Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
И равнодушно ей внимал я.
Так вот кого любил я пламенной душой
С таким тяжелым напряженьем,
С такою нежною, томительной тоской,
С таким безумством и мученьем!
Где муки, где любовь? Увы, в душе моей
Для бедной, легковерной тени,
Для сладкой памяти невозвратимых дней
Не нахожу пи слез, ни пени.
(Это 1826 год.)
А что же сам Мандельштам?
Он же неслучайно вспоминает именно это стихотворение Пушкина. Между ним и Ваксель тоже есть эта «недоступная черта». И потому что ее нет больше, и потому что заграница (мы же помним, какой занавес там висит, между СССР и Европой, и из чего этот занавес сделан – железо), ну и потому что не простила она его: после резкого и унизительного разрыва в 1925 году.
И именно тогда, когда он узнал о ее смерти, он ничего не пишет (еще раз посмотрите на даты под тем двухчастном циклом). Их встреча невозможна даже в стихотворении.
Он даже по имени ее потом не называет. «Женщина».
Для него вообще важны эти «женщина», «мужчина». (Сейчас сразу вспоминается это новое дикое обращение: «женщина, вы за мной», «мужчина, который час?» – но к Мандельштаму это, конечно, всё не имеет отношения.)
Так в его давних «Tristia», а это стихи о расставании, мы прочтем: «Для женщин воск, что для мужчины медь». Мужчина и женщина для Мандельштама два абсолютных полюса.
«Есть женщины – самой земле родные». Или «Мастерица виноватых взоров…».
Тут земля, там виноватые взоры – а с мужской стороны: «усмирен мужской опасный норов».
И этого, кстати, никогда не бывает в его стихах к женщинам, которые его реально любят: по-женски или по-дружески. Ни жену, Надежду Яковлевну, ни своего друга, Ахматову, он никогда не называет «женщинами». Там нет этого деления.
Интересно, что Мандельштам в этих стихах, посвященных уходу Ваксель, путает факты (и это не первый раз у него). На самом деле Ваксель умерла не в «стокгольмской» и не в «холодной постели». Смерть ее была самонасильственна, и погибла она в Осло.
Сохранилось ее последнее стихотворение, которое, разумеется, не было известно Мандельштаму.
Уже слепая к вечной красоте,
Я проклинаю выжженное небо,
Терзающее маленьких детей,
Просящих жалобно на корку хлеба.
И этот мир — мне страшная тюрьма,
За то, что я испепеленным сердцем.
Когда и как, не ведая сама,
Пошла за ненавистным иноверцем.
(Ольга Ваксель, октябрь 1932.)
В этих стихах мы слышим, кроме их неподдельной боли, еще и их стиховую беспомощность. Ольга Ваксель писала всю свою жизнь ученические стихи. Откровенно подражая той же Ахматовой периода «Четок» – и еще немного самому Мандельштаму, тоже раннего периода – периода «Камня».
Итак, Мандельштам путает Стокгольм с Осло, не знает подробностей (железный занавес крепко стоит на границе), но его бывшая любовь подсказывает ему точное слово, противопоставленное слову «холодное» – «жаркая».
«Ее чужелюбая власть привела к насильственной жаркой могиле».
Там огонь, там пожар. Может, потому что сам поэт не может забыть теперь эту женщину?
... Но уйдем от грустной темы.
Если Ваксель – дичок, медвежонок, Миньона, то кто сам Мандельштам?
Сверчок, кузнечик, скандалист? Щегол, звучащая раковина, старик?
Чего-то там всё бормочет и бормочет себе под нос. «Мы только с голоса поймем, что там царапалось, боролось».
Но это всё понятно: сверчок, щегол. Но почему скандалист?
А потому что очень неспокойный всегда был. «Шебутной», как сказали бы в народе.
Известна эта история с пощечиной Алексею Толстому.
Темная история: какие-то деньги, кто-то не вернул долг, молодой поэт Саргиджан. Вместо того, чтоб вернуть занятое, он накупил продуктов. Мандельштам видит это, кричит в форточку: «Вот, молодой поэт не отдает старшему товарищу долг, а сам приглашает гостей и распивает с ними вино».
Вспыхнула ссора, Саргиджан лезет с кулаками на Мандельштама, задевает даже рукой Надежду Яковлевну.
В общем, скандал с мордобитием.
И вот объявляют товарищеский суд, а там председатель Алексей Толстой: он встает на сторону Саргиджана. Недопустимое поведение старшего товарища поэта Мандельштама. Еще и жена приняла участие.
К слову сказать, Мандельштам ведет себя хуже некуда. Впрочем, там все были хороши.
Семен Липкин вспоминал:
«А.Н. Толстой обращался с Мандельштамом, когда задавал ему вопросы и выслушивал его, с презрительностью обрюзгшей, брезгливой купчихи. Мандельштам вел себя бессмысленно. Вместо того чтобы объяснить, как обстояло дело в действительности, он нервно и звонко, почти певуче, напирал на то, что Саргиджан и его жена – ничтожные, дурные люди и плохие писатели, вовсе не писатели. Присутствующие, будучи того же типа, что и Саргиджан, симпатизировали Саргиджану. Унижая его, Мандельштам задевал и их».
«Ничтожные люди», где-то мы это слышали? Ах да. Паниковский. Из Ильфа и Петрова.
Справедливости ради, молодого поэта все-таки обязали вернуть деньги. По возможности. Именно такая была формулировка. Мне нравится это: по возможности.
В общем, всего этого Осип Эмильевич стерпеть не смог.
Через два года Мандельштамы едут в Ленинград, и в «Издательстве писателей» Мандельштам встречает Толстого и прямо там и дает Толстому отложенную пощечину.
«Вот вам за товарищеский суд!» – кричит О. М.
Скандал вспыхнул снова.
Заметим в невидимых скобках: Саргиджан в 1941 году вернется к фамилии Бородин и выпустит роман «Дмитрий Донской».
Но процитируем мы все-таки Мандельштама, его какой-нибудь текст. Например, этот. Из относительно раннего, доскандального.
Бульварной Пропилеи шорох –
Лети, зелёная лапта!
Во рту булавок свежий ворох,
Дробями дождь залепетал.
Он подаёт куда как скупо
Свой воробьиный холодок –
Немного нам, немного купам,
Немного вишням на лоток.
И в темноте растёт кипенье –
Чаинок лёгкая возня,
Как бы воздушный муравейник
Пирует в тёмных зеленях.
Из свежих капель виноградник
Зашевелился в мураве:
Как будто холода рассадник
Открылся в лапчатой Москве!
(1922 год)
Но время опять вернуться к той злополучной пощечине. Известный поэт Перец Маркиш реагирует изысканно: «О, еврей дал пощечину графу». Роняет свое увесистое слово Горький: «Мы ему покажем, как бить русских писателей».
Я тут вспомнил уже Паниковского, это же он кричал: «Я ему по лицу дам»? И совсем забыл, что, по большому счету, вся эта история с долгом и битьем по лицу – это же бунт маленького человека. Хрестоматийная шинель Башмачкина, откуда мы все выросли.
Мандельштамовская месть за то, что шинель с него сдернули, а потом еще и на товарищеский суд вызвали.
Мандельштам и есть тут этот взбунтовавшийся Башмачкин. Только Башмачкин был никто, а этот человек был гениальным поэтом.
Мы помним из Гоголя: «Он вступил на площадь не без какой-то невольной боязни, точно как будто сердце его предчувствовало что-то недоброе. Он оглянулся назад и по сторонам: точное море вокруг него. "Нет, лучше и не глядеть", – подумал и шел, закрыв глаза, и когда открыл их, чтобы узнать, близко ли конец площади, увидел вдруг, что перед ним стоят почти перед носом какие-то люди с усами, какие именно, уж этого он не мог даже различить. У него затуманило в глазах и забилось в груди. "А ведь шинель-то моя!" — сказал один из них громовым голосом, схвативши его за воротник. Акакий Акакиевич хотел было уже закричать "караул", как другой приставил ему к самому рту кулак величиною в чиновничью голову, примолвив: "А вот только крикни!" Акакий Акакиевич чувствовал только, как сняли с него шинель, дали ему пинка коленом, и он упал навзничь в снег и ничего уж больше не чувствовал. Чрез несколько минут он опомнился и поднялся на ноги, но уж никого не было. Он чувствовал, что в поле холодно и шинели нет, стал кричать, но голос, казалось, и не думал долетать до концов площади».
И этот голос, который не долетает, нам тоже кое-что напоминает: «Наши речи за десять шагов не слышны». (Надо же, только сейчас об этом подумал.)
Мандельштам, как Башмачкин потом, тоже прыгнет на Значительное Лицо.
И заплатит за это.
Но давайте лучше из Гоголя:
«Вдруг почувствовал значительное лицо, что его ухватил кто-то весьма крепко за воротник. Обернувшись, он заметил человека небольшого роста, в старом поношенном вицмундире, и не без ужаса узнал в нем Акакия Акакиевича. Лицо чиновника было бледно, как снег, и глядело совершенным мертвецом. Но ужас значительного лица превзошел все границы, когда он увидел, что рот мертвеца покривился и, пахнувши на него страшно могилою, произнес такие речи: "А! так вот ты наконец! наконец я тебя того, поймал за воротник! твоей-то шинели мне и нужно! не похлопотал об моей, да еще и распек, — отдавай же теперь свою!" Бедное значительное лицо чуть не умер. [...] Он сам даже скинул поскорее с плеч шинель свою и закричал кучеру не своим голосом: "Пошел во весь дух домой!"»
...В свое время я заинтересовался этим мотивом «глухоты»: а почему, собственно, за десять шагов?
Один врач высказывал интересную версию.
Оказывается, это тогда при призыве в армию такое было расстояние для проверки слуха в кабинете отоларинголога.
У Осипа Эмильевича эта тема «неслышания» появлялась в его стихотворении «Ламарк»: «Наступает глухота паучья, здесь провал сильнее наших сил».
И вот опять этот мотив беззвучности.
Любопытная деталь: как выяснилось, в 1938 году, когда Осип Мандельштам был арестован повторно, ему никто из следователей этот текст не припомнил.
Снова говорит исследователь: «Никто из упомянутых Осипом Эмильевичем в 1934 году слушателей за это стихотворение, за то, что он его слышал, не пострадал, привлечен не был. Единственный человек, кому это стихотворение вменялось, это был Лев Николаевич Гумилев, который, собственно, был повторно арестован и пошел в лагерь по доносу, где фигурировало, в частности, чтение им этого стихотворения».
Но поведение Мандельштама, конечно, поражает. «Я написал стихотворение, за которое меня могут расстрелять» – а сам его читает чуть ли не первым встречным. Зачем?
Может, потому что не может не проверять на слух?
У него много во всех других текстах этой темы: «звук», «голос». У него даже Моцарт и тот в уже сейчас свистящих пичугах.
И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме,
И Гете, свищущий на вьющейся тропе,
И Гамлет, мысливший пугливыми шагами,
Считали пульс толпы и верили толпе.
Быть может, прежде губ уже родился шепот
И в бездревесности кружилися листы,
И те, кому мы посвящаем опыт,
До опыта приобрели черты.
И где-то там – где вода, где птичий гам – где-то там должна летать стрекоза.
И она напоет нам что-то свое, веселое, хищное.
Но сначала завершим эту тему «скандального» Мандельштама.
Говорят, Мандельштам уважал трамвайные перебранки и всегда принимал в них деятельное участие.
Эмма Гернштейн вспоминала: «Как-то, вернувшись из города домой, Надя [Надежда Яковлевна Мандельштам] весело рассказывала об одной из обычных трамвайных перебранок. Они пробивались к выходу, получая тычки и виртуозно отругиваясь. Но последнее слово осталось за оппонентом. "Старик беззубый", — обозвал он Мандельштама. Выйдя уже на переднюю площадку, Осип Эмильевич приоткрыл дверь в вагон, просунул голову и торжествующе провозгласил: "Зубы будут!" С этим победным кличем они вышли из трамвая».
Зубов, кажется, так и не было.
Ну а теперь как раз точно к стрекозе.
У Мандельштама есть мерцающее, до конца не разгадываемое стихотворение, в котором он раздает слова-символы в подарок поэтам. Но принцип, почему одному это, а другому то, остается некоторой тайной.
Мандельштам тут напоминает сороку-белобоку из детской считалочки. Она, как известно, варила кашу и кормила ею деток, но делала это немного странно: этому дала, этому дала, а вот этому почему-то не дала, нет. Увы.
Если попытаться ее странный поступок объяснить с точки зрения воспитательных практик, дескать, за нерадивость, то ничего у нас тут не получится. Вариант, что последний птенец не ходил в лес, не рубил дров, не топил печку и не варил кашу, не выдерживает никакой критики: нигде не сказано, что предыдущие сорочьи дети принимали хоть какое-то участие в приготовлении пищи. Скорей всего, сорока просто не любит последнего – по каким-то своим загадочным сорочьим причинам.
Мандельштам гуманнее в своем тексте сороки, но тоже что-то недоговаривает. «Перстень никому».
«Почему?» – хочется спросить.
И какой там перстень, Осип Эмильевич? С яхонтом или алмазом?
Но с самого начала, с самой первой строки, он как раз Тютчеву предлагает нам отдать первый подарок.
Причем ударение в названии этого насекомого попадает на второй слог.
Дайте Тютчеву стреко́зу –
Догадайтесь, почему.
Веневитинову – розу,
Ну а перстень – никому.
Баратынского подошвы
Раздражают прах веков.
У него без всякой прошвы
Наволочки облаков.
А еще над нами волен
Лермонтов – мучитель наш,
И всегда одышкой болен
Фета жирный карандаш.
Ну так почему Тютчеву достается именно легкокрылая стрекоза?
Первый вариант ответа, который сразу приходит тебе, это, наверное, потому что Тютчев стрекоз сильно любил? Часто упоминал?
Но выясняется, что как раз нет.
Люди, более внимательные к таким деталям, чем мы, утверждают, что у Тютчева вообще есть во всем корпусе его текстов одно-единственное стихотворение, где эта самая стрекоза есть.
В душном воздухе молчанье,
Как предчувствие грозы,
Жарче роз благоуханье,
Звонче голос стрекозы…
Причем мы совсем не уверены, что Тютчев тут не говорит о кузнечике. Это же он поет. Стрекоза вообще-то бесшумна. Ну то есть ее полет в комнате мы услышим, но никакого стрекотания она не издает.
Может, именно по этой причине Осип Эмильевич и предлагает нам Тютчеву ее подарить? По принципу: чего нет, то и дарить?
Попрыгунья Стрекоза
Лето красное пропела;
Оглянуться не успела,
Как зима катит в глаза.
Помертвело чисто поле;
Нет уж дней тех светлых боле,
Как под каждым ей листком
Был готов и стол, и дом.
Все прошло: с зимой холодной
Нужда, голод настает;
Стрекоза уж не поет:
И кому же в ум придет
На желудок петь голодный!
Злой тоской удручена,
К Муравью ползет она:
«Не оставь меня, кум милый!
Дай ты мне собраться с силой
И до вешних только дней
Прокорми и обогрей!»
«Кумушка, мне странно это:
Да работала ль ты в лето?» –
Говорит ей Муравей.
«До того ль, голубчик, было?
В мягких муравах у нас
Песни, резвость всякий час,
Так, что голову вскружило».
«А, так ты...» – «Я без души
Лето целое все пела». –
«Ты все пела? Это дело:
Так поди же, попляши!»
(Иван Крылов)
У Тютчева в текстах много птиц. «Жизнь, как подстреленная птица, подняться хочет, но не может». И лебедь будет у него в стихах, и коршун будет. А вот стрекозы нет. «Один раз» не считается.
* * *
С поляны коршун поднялся,
Высоко к небу он взвился;
Всё выше, дале вьется он –
И вот ушел за небосклон!
Природа-мать ему дала
Два мощных, два живых крыла –
А я здесь в поте и в пыли.
Я, царь земли, прирос к земли!..
А стрекозы нет. У Тютчева вообще не много насекомых.
Интересно, что как раз птица появится у Тютчева даже в биографии.
Она, кстати, повлияла на начало его стихописания.
Он еще был совсем маленьким мальчиком, когда к нему был приставлен в «дядьки» крестьянин. Четырехлетний Феденька был очень привязан к Николаю Афанасьевичу Хлопову. А когда Тютчеву исполнилось шесть лет, Хлопов стал свидетелем появления у ребенка поэтических задатков.
Однажды, гуляя с «дядькой», маленький Тютчев недалеко от сельского кладбища наткнулся на мертвую горлицу.
Прям как специально.
Кресты, могилы и тут же мертвая птица.
Что-то ёкнуло в маленьком Тютчеве, и вот он уже не только хоронит птицу, но и пишет на ее смерть поэтическую эпитафию.
Она, конечно, не сохранилась. Но зато у нас есть еще живая, но измученная птица из уже зрелого Тютчева.
О, этот юг, о, эта Ницца…
О, как их блеск меня тревожит –
Жизнь, как подстреленная птица,
Подняться хочет – и не может…
Нет ни полета, ни размаху –
Висят поломанные крылья –
И вся она, прижавшись к праху,
Дрожит от боли и бессилья…
(1864 год)
...Возвращаясь к нежным словам. Как звали маленького Тютчева в семье: Феденька? Ну сам-то дядька, наверное, звал его, как и положено барчонка, Федором Ивановичем.
Уже закругляя этот рассказ, как закругляют хлеб, чтоб он пропекся, вдруг вспомнил про дядьку этого, тютчевского. Как уже у взрослого Федора Ивановича хранилась икона, которую подарит ему этот «дядька» перед новым отъездом Федора Ивановича заграницу.
На лицевой стороне иконы памятные даты его бывшего теперь питомца изображались в виде святых (например, в самом центре – Богоматерь «Взыскание погибших»), а на обороте уже постаревший слуга записал своей рукой: «В сей день мы с Федором Ивановичем 1822 года приехали в Петербург, где он вступил в службу».
Столько любви тут, столько памяти.
И нет маленького человека Николая Афанасьевича Хлопова. Хотя кем он был? Самым что ни есть маленьким человеком, крепостным.
... Через много лет, когда самому Тютчеву будет уже за пятьдесят, он вернется в 1855 году в Овстуг, в то село, где и родился.
Там и будет написано его знаменитое стихотворение:
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа –
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа!
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь небесный
Исходил, благословляя.
И пролетит мимо комнаты, где пишется это стихотворение, поздняя стрекоза.
И через много-много лет, очень много лет, через бездну лет русский поэт еврейского происхождения подарит находящему в своей барской комнате поэту Тютчеву эту стрекозу с ударением на второй слог.
И всем маленьким людям подарит, всем Башмачкиным, всем грустящим сейчас в своей маленькой жизни. Чтоб знали, чтоб верили: зима пройдет, мы все переживем, опять наступит лето красное – и мы будем снова петь и смеяться, как дети (зачеркнуто), как стрекозы.
Молниеносные, вечные, всё победившие.
Но если набрать в поисковике – всё вспомнится.
Возможна ли женщине мертвой хвала?
Она в отчужденьи и в силе,
Её чужелюбая власть привела
К насильственной жаркой могиле.
И твердые ласточки круглых бровей
Из гроба ко мне прилетели
Сказать, что они отлежались в своей
Холодной стокгольмской постели.
И прадеда скрипкой гордился твой род,
От шейки её хорошея,
И ты раскрывала свой аленький рот,
Смеясь, итальянясь, русея...
Я тяжкую память твою берегу –
Дичок, медвежонок, Миньона, –
Но мельниц колёса зимуют в снегу,
И стынет рожок почтальона.
И то, что это цикл из двух стихотворений, вспомнится тоже. Цикл – это вообще какая-то очень мандельштамовская форма. Не отдельные стихотворения, а цикл. Именно циклом растут многие стихи зрелого и позднего Мандельштама. А возможно, это всегда ему было свойственно, даже когда был юным и молодым.
Надежда Яковлевна, вдова поэта, считала, что этап – это понятие мировоззренческое. Он про рост самого человека, а когда ты растешь (внутренне), то меняется твоё отношение к миру и к поэзии.
Она писала: «"Тристии" пришли в ожидании и первичном познании революции, а "Новые стихи" после разрыва молчания "Четвертой прозой". Внутри каждого этапа могут быть различные книги. Мне кажется, что "Новые стихи" и "Воронежские тетради" – две книги, разделенные арестом и ссылкой, — представляют один этап. В одной из них два, в другой три раздела, называемых "тетрадями". Иначе говоря, для О. М. книга – это биографический период, а "тетрадь" – стиховой раздел, определяемый единством материала и порыва».
И дальше продолжает свою интересную нам классификацию. Например, настаивает на том, что цикл – это куда более мелкая единица.
Есть, например, «волчий» цикл.
За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей,
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей.
Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе,
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первобытной красе,
Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет.
Есть еще какие-то тоже циклы. Но вот его, Мандельштама, знаменитые восьмистишия, по ее мнению, это не цикл, а подборка.
Там он нарушает хронологию. Стихи подбираются по другому принципу, не через рост, а селекцию, отбор.
Но коль уж мы вильнули в теме в сторону определения, что такое цикл, то вернемся к тому, с чего всё началось – к двухчастному циклу про Ольгу Ваксель. Это именно ей внутренне посвящены эти «дичок, медвежонок, Миньона». И вот пришло время и для второго мандельштамовского стихотворения.
На мертвых ресницах Исакий замерз,
И барские улицы сини –
Шарманщика смерть и медведицы ворс,
И чужие поленья в камине…
Уже выгоняет выжлятник пожар –
Линеек раскидистых стайку,
Несется земля – меблированный шар,
И зеркало корчит всезнайку.
Площадками лестниц – разлад и туман,
Дыханье, дыханье и пенье,
И Шуберта в шубе застыл талисман –
Движенье, движенье, движенье…
(Под стихами дата: 3 июня 1935.)
Этот цикл памяти Ольги Ваксель. Мандельштам, если вспомнить даты, пишет в воронежской ссылке, в отсутствие Надежды Мандельштам (он еще их называл «изменническими»): она в это время, в конце мая, уезжает в Москву.
Мы помним, что у Мандельштама с Ольгой Ваксель был короткий, но бурный роман зимой 1925 года. Потом, в начале весны, он резко порывает с ней, очень некрасиво (как будто разрывы когда-то бывают красивыми) и возвращается в семью.
И в этот момент от него уходят стихи. Эта пауза у Мандельштама длится целых пять лет.
И вот в 1932 году Ольга Ваксель самовольно уходит из жизни в Осло, даже не прожив и месяца в семье своего третьего мужа.
Но Мандельштам еще ничего не знает. Только в 1933 году, по словам Надежды Яковлевны, он случайно узнает от шапочного знакомого, что Ольги больше нет на этом свете.
И Мандельштам сразу вспоминает стихотворение Пушкина:
Под небом голубым страны своей родной
Она томилась, увядала…
Увяла наконец, и верно надо мной
Младая тень уже летала;
Но недоступная черта меж нами есть.
Напрасно чувство возбуждал я:
Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
И равнодушно ей внимал я.
Так вот кого любил я пламенной душой
С таким тяжелым напряженьем,
С такою нежною, томительной тоской,
С таким безумством и мученьем!
Где муки, где любовь? Увы, в душе моей
Для бедной, легковерной тени,
Для сладкой памяти невозвратимых дней
Не нахожу пи слез, ни пени.
(Это 1826 год.)
А что же сам Мандельштам?
Он же неслучайно вспоминает именно это стихотворение Пушкина. Между ним и Ваксель тоже есть эта «недоступная черта». И потому что ее нет больше, и потому что заграница (мы же помним, какой занавес там висит, между СССР и Европой, и из чего этот занавес сделан – железо), ну и потому что не простила она его: после резкого и унизительного разрыва в 1925 году.
И именно тогда, когда он узнал о ее смерти, он ничего не пишет (еще раз посмотрите на даты под тем двухчастном циклом). Их встреча невозможна даже в стихотворении.
Он даже по имени ее потом не называет. «Женщина».
Для него вообще важны эти «женщина», «мужчина». (Сейчас сразу вспоминается это новое дикое обращение: «женщина, вы за мной», «мужчина, который час?» – но к Мандельштаму это, конечно, всё не имеет отношения.)
Так в его давних «Tristia», а это стихи о расставании, мы прочтем: «Для женщин воск, что для мужчины медь». Мужчина и женщина для Мандельштама два абсолютных полюса.
«Есть женщины – самой земле родные». Или «Мастерица виноватых взоров…».
Тут земля, там виноватые взоры – а с мужской стороны: «усмирен мужской опасный норов».
И этого, кстати, никогда не бывает в его стихах к женщинам, которые его реально любят: по-женски или по-дружески. Ни жену, Надежду Яковлевну, ни своего друга, Ахматову, он никогда не называет «женщинами». Там нет этого деления.
Интересно, что Мандельштам в этих стихах, посвященных уходу Ваксель, путает факты (и это не первый раз у него). На самом деле Ваксель умерла не в «стокгольмской» и не в «холодной постели». Смерть ее была самонасильственна, и погибла она в Осло.
Сохранилось ее последнее стихотворение, которое, разумеется, не было известно Мандельштаму.
Уже слепая к вечной красоте,
Я проклинаю выжженное небо,
Терзающее маленьких детей,
Просящих жалобно на корку хлеба.
И этот мир — мне страшная тюрьма,
За то, что я испепеленным сердцем.
Когда и как, не ведая сама,
Пошла за ненавистным иноверцем.
(Ольга Ваксель, октябрь 1932.)
В этих стихах мы слышим, кроме их неподдельной боли, еще и их стиховую беспомощность. Ольга Ваксель писала всю свою жизнь ученические стихи. Откровенно подражая той же Ахматовой периода «Четок» – и еще немного самому Мандельштаму, тоже раннего периода – периода «Камня».
Итак, Мандельштам путает Стокгольм с Осло, не знает подробностей (железный занавес крепко стоит на границе), но его бывшая любовь подсказывает ему точное слово, противопоставленное слову «холодное» – «жаркая».
«Ее чужелюбая власть привела к насильственной жаркой могиле».
Там огонь, там пожар. Может, потому что сам поэт не может забыть теперь эту женщину?
... Но уйдем от грустной темы.
Если Ваксель – дичок, медвежонок, Миньона, то кто сам Мандельштам?
Сверчок, кузнечик, скандалист? Щегол, звучащая раковина, старик?
Чего-то там всё бормочет и бормочет себе под нос. «Мы только с голоса поймем, что там царапалось, боролось».
Но это всё понятно: сверчок, щегол. Но почему скандалист?
А потому что очень неспокойный всегда был. «Шебутной», как сказали бы в народе.
Известна эта история с пощечиной Алексею Толстому.
Темная история: какие-то деньги, кто-то не вернул долг, молодой поэт Саргиджан. Вместо того, чтоб вернуть занятое, он накупил продуктов. Мандельштам видит это, кричит в форточку: «Вот, молодой поэт не отдает старшему товарищу долг, а сам приглашает гостей и распивает с ними вино».
Вспыхнула ссора, Саргиджан лезет с кулаками на Мандельштама, задевает даже рукой Надежду Яковлевну.
В общем, скандал с мордобитием.
И вот объявляют товарищеский суд, а там председатель Алексей Толстой: он встает на сторону Саргиджана. Недопустимое поведение старшего товарища поэта Мандельштама. Еще и жена приняла участие.
К слову сказать, Мандельштам ведет себя хуже некуда. Впрочем, там все были хороши.
Семен Липкин вспоминал:
«А.Н. Толстой обращался с Мандельштамом, когда задавал ему вопросы и выслушивал его, с презрительностью обрюзгшей, брезгливой купчихи. Мандельштам вел себя бессмысленно. Вместо того чтобы объяснить, как обстояло дело в действительности, он нервно и звонко, почти певуче, напирал на то, что Саргиджан и его жена – ничтожные, дурные люди и плохие писатели, вовсе не писатели. Присутствующие, будучи того же типа, что и Саргиджан, симпатизировали Саргиджану. Унижая его, Мандельштам задевал и их».
«Ничтожные люди», где-то мы это слышали? Ах да. Паниковский. Из Ильфа и Петрова.
Справедливости ради, молодого поэта все-таки обязали вернуть деньги. По возможности. Именно такая была формулировка. Мне нравится это: по возможности.
В общем, всего этого Осип Эмильевич стерпеть не смог.
Через два года Мандельштамы едут в Ленинград, и в «Издательстве писателей» Мандельштам встречает Толстого и прямо там и дает Толстому отложенную пощечину.
«Вот вам за товарищеский суд!» – кричит О. М.
Скандал вспыхнул снова.
Заметим в невидимых скобках: Саргиджан в 1941 году вернется к фамилии Бородин и выпустит роман «Дмитрий Донской».
Но процитируем мы все-таки Мандельштама, его какой-нибудь текст. Например, этот. Из относительно раннего, доскандального.
Бульварной Пропилеи шорох –
Лети, зелёная лапта!
Во рту булавок свежий ворох,
Дробями дождь залепетал.
Он подаёт куда как скупо
Свой воробьиный холодок –
Немного нам, немного купам,
Немного вишням на лоток.
И в темноте растёт кипенье –
Чаинок лёгкая возня,
Как бы воздушный муравейник
Пирует в тёмных зеленях.
Из свежих капель виноградник
Зашевелился в мураве:
Как будто холода рассадник
Открылся в лапчатой Москве!
(1922 год)
Но время опять вернуться к той злополучной пощечине. Известный поэт Перец Маркиш реагирует изысканно: «О, еврей дал пощечину графу». Роняет свое увесистое слово Горький: «Мы ему покажем, как бить русских писателей».
Я тут вспомнил уже Паниковского, это же он кричал: «Я ему по лицу дам»? И совсем забыл, что, по большому счету, вся эта история с долгом и битьем по лицу – это же бунт маленького человека. Хрестоматийная шинель Башмачкина, откуда мы все выросли.
Мандельштамовская месть за то, что шинель с него сдернули, а потом еще и на товарищеский суд вызвали.
Мандельштам и есть тут этот взбунтовавшийся Башмачкин. Только Башмачкин был никто, а этот человек был гениальным поэтом.
Мы помним из Гоголя: «Он вступил на площадь не без какой-то невольной боязни, точно как будто сердце его предчувствовало что-то недоброе. Он оглянулся назад и по сторонам: точное море вокруг него. "Нет, лучше и не глядеть", – подумал и шел, закрыв глаза, и когда открыл их, чтобы узнать, близко ли конец площади, увидел вдруг, что перед ним стоят почти перед носом какие-то люди с усами, какие именно, уж этого он не мог даже различить. У него затуманило в глазах и забилось в груди. "А ведь шинель-то моя!" — сказал один из них громовым голосом, схвативши его за воротник. Акакий Акакиевич хотел было уже закричать "караул", как другой приставил ему к самому рту кулак величиною в чиновничью голову, примолвив: "А вот только крикни!" Акакий Акакиевич чувствовал только, как сняли с него шинель, дали ему пинка коленом, и он упал навзничь в снег и ничего уж больше не чувствовал. Чрез несколько минут он опомнился и поднялся на ноги, но уж никого не было. Он чувствовал, что в поле холодно и шинели нет, стал кричать, но голос, казалось, и не думал долетать до концов площади».
И этот голос, который не долетает, нам тоже кое-что напоминает: «Наши речи за десять шагов не слышны». (Надо же, только сейчас об этом подумал.)
Мандельштам, как Башмачкин потом, тоже прыгнет на Значительное Лицо.
И заплатит за это.
Но давайте лучше из Гоголя:
«Вдруг почувствовал значительное лицо, что его ухватил кто-то весьма крепко за воротник. Обернувшись, он заметил человека небольшого роста, в старом поношенном вицмундире, и не без ужаса узнал в нем Акакия Акакиевича. Лицо чиновника было бледно, как снег, и глядело совершенным мертвецом. Но ужас значительного лица превзошел все границы, когда он увидел, что рот мертвеца покривился и, пахнувши на него страшно могилою, произнес такие речи: "А! так вот ты наконец! наконец я тебя того, поймал за воротник! твоей-то шинели мне и нужно! не похлопотал об моей, да еще и распек, — отдавай же теперь свою!" Бедное значительное лицо чуть не умер. [...] Он сам даже скинул поскорее с плеч шинель свою и закричал кучеру не своим голосом: "Пошел во весь дух домой!"»
...В свое время я заинтересовался этим мотивом «глухоты»: а почему, собственно, за десять шагов?
Один врач высказывал интересную версию.
Оказывается, это тогда при призыве в армию такое было расстояние для проверки слуха в кабинете отоларинголога.
У Осипа Эмильевича эта тема «неслышания» появлялась в его стихотворении «Ламарк»: «Наступает глухота паучья, здесь провал сильнее наших сил».
И вот опять этот мотив беззвучности.
Любопытная деталь: как выяснилось, в 1938 году, когда Осип Мандельштам был арестован повторно, ему никто из следователей этот текст не припомнил.
Снова говорит исследователь: «Никто из упомянутых Осипом Эмильевичем в 1934 году слушателей за это стихотворение, за то, что он его слышал, не пострадал, привлечен не был. Единственный человек, кому это стихотворение вменялось, это был Лев Николаевич Гумилев, который, собственно, был повторно арестован и пошел в лагерь по доносу, где фигурировало, в частности, чтение им этого стихотворения».
Но поведение Мандельштама, конечно, поражает. «Я написал стихотворение, за которое меня могут расстрелять» – а сам его читает чуть ли не первым встречным. Зачем?
Может, потому что не может не проверять на слух?
У него много во всех других текстах этой темы: «звук», «голос». У него даже Моцарт и тот в уже сейчас свистящих пичугах.
И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме,
И Гете, свищущий на вьющейся тропе,
И Гамлет, мысливший пугливыми шагами,
Считали пульс толпы и верили толпе.
Быть может, прежде губ уже родился шепот
И в бездревесности кружилися листы,
И те, кому мы посвящаем опыт,
До опыта приобрели черты.
И где-то там – где вода, где птичий гам – где-то там должна летать стрекоза.
И она напоет нам что-то свое, веселое, хищное.
Но сначала завершим эту тему «скандального» Мандельштама.
Говорят, Мандельштам уважал трамвайные перебранки и всегда принимал в них деятельное участие.
Эмма Гернштейн вспоминала: «Как-то, вернувшись из города домой, Надя [Надежда Яковлевна Мандельштам] весело рассказывала об одной из обычных трамвайных перебранок. Они пробивались к выходу, получая тычки и виртуозно отругиваясь. Но последнее слово осталось за оппонентом. "Старик беззубый", — обозвал он Мандельштама. Выйдя уже на переднюю площадку, Осип Эмильевич приоткрыл дверь в вагон, просунул голову и торжествующе провозгласил: "Зубы будут!" С этим победным кличем они вышли из трамвая».
Зубов, кажется, так и не было.
Ну а теперь как раз точно к стрекозе.
У Мандельштама есть мерцающее, до конца не разгадываемое стихотворение, в котором он раздает слова-символы в подарок поэтам. Но принцип, почему одному это, а другому то, остается некоторой тайной.
Мандельштам тут напоминает сороку-белобоку из детской считалочки. Она, как известно, варила кашу и кормила ею деток, но делала это немного странно: этому дала, этому дала, а вот этому почему-то не дала, нет. Увы.
Если попытаться ее странный поступок объяснить с точки зрения воспитательных практик, дескать, за нерадивость, то ничего у нас тут не получится. Вариант, что последний птенец не ходил в лес, не рубил дров, не топил печку и не варил кашу, не выдерживает никакой критики: нигде не сказано, что предыдущие сорочьи дети принимали хоть какое-то участие в приготовлении пищи. Скорей всего, сорока просто не любит последнего – по каким-то своим загадочным сорочьим причинам.
Мандельштам гуманнее в своем тексте сороки, но тоже что-то недоговаривает. «Перстень никому».
«Почему?» – хочется спросить.
И какой там перстень, Осип Эмильевич? С яхонтом или алмазом?
Но с самого начала, с самой первой строки, он как раз Тютчеву предлагает нам отдать первый подарок.
Причем ударение в названии этого насекомого попадает на второй слог.
Дайте Тютчеву стреко́зу –
Догадайтесь, почему.
Веневитинову – розу,
Ну а перстень – никому.
Баратынского подошвы
Раздражают прах веков.
У него без всякой прошвы
Наволочки облаков.
А еще над нами волен
Лермонтов – мучитель наш,
И всегда одышкой болен
Фета жирный карандаш.
Ну так почему Тютчеву достается именно легкокрылая стрекоза?
Первый вариант ответа, который сразу приходит тебе, это, наверное, потому что Тютчев стрекоз сильно любил? Часто упоминал?
Но выясняется, что как раз нет.
Люди, более внимательные к таким деталям, чем мы, утверждают, что у Тютчева вообще есть во всем корпусе его текстов одно-единственное стихотворение, где эта самая стрекоза есть.
В душном воздухе молчанье,
Как предчувствие грозы,
Жарче роз благоуханье,
Звонче голос стрекозы…
Причем мы совсем не уверены, что Тютчев тут не говорит о кузнечике. Это же он поет. Стрекоза вообще-то бесшумна. Ну то есть ее полет в комнате мы услышим, но никакого стрекотания она не издает.
Может, именно по этой причине Осип Эмильевич и предлагает нам Тютчеву ее подарить? По принципу: чего нет, то и дарить?
Попрыгунья Стрекоза
Лето красное пропела;
Оглянуться не успела,
Как зима катит в глаза.
Помертвело чисто поле;
Нет уж дней тех светлых боле,
Как под каждым ей листком
Был готов и стол, и дом.
Все прошло: с зимой холодной
Нужда, голод настает;
Стрекоза уж не поет:
И кому же в ум придет
На желудок петь голодный!
Злой тоской удручена,
К Муравью ползет она:
«Не оставь меня, кум милый!
Дай ты мне собраться с силой
И до вешних только дней
Прокорми и обогрей!»
«Кумушка, мне странно это:
Да работала ль ты в лето?» –
Говорит ей Муравей.
«До того ль, голубчик, было?
В мягких муравах у нас
Песни, резвость всякий час,
Так, что голову вскружило».
«А, так ты...» – «Я без души
Лето целое все пела». –
«Ты все пела? Это дело:
Так поди же, попляши!»
(Иван Крылов)
У Тютчева в текстах много птиц. «Жизнь, как подстреленная птица, подняться хочет, но не может». И лебедь будет у него в стихах, и коршун будет. А вот стрекозы нет. «Один раз» не считается.
* * *
С поляны коршун поднялся,
Высоко к небу он взвился;
Всё выше, дале вьется он –
И вот ушел за небосклон!
Природа-мать ему дала
Два мощных, два живых крыла –
А я здесь в поте и в пыли.
Я, царь земли, прирос к земли!..
А стрекозы нет. У Тютчева вообще не много насекомых.
Интересно, что как раз птица появится у Тютчева даже в биографии.
Она, кстати, повлияла на начало его стихописания.
Он еще был совсем маленьким мальчиком, когда к нему был приставлен в «дядьки» крестьянин. Четырехлетний Феденька был очень привязан к Николаю Афанасьевичу Хлопову. А когда Тютчеву исполнилось шесть лет, Хлопов стал свидетелем появления у ребенка поэтических задатков.
Однажды, гуляя с «дядькой», маленький Тютчев недалеко от сельского кладбища наткнулся на мертвую горлицу.
Прям как специально.
Кресты, могилы и тут же мертвая птица.
Что-то ёкнуло в маленьком Тютчеве, и вот он уже не только хоронит птицу, но и пишет на ее смерть поэтическую эпитафию.
Она, конечно, не сохранилась. Но зато у нас есть еще живая, но измученная птица из уже зрелого Тютчева.
О, этот юг, о, эта Ницца…
О, как их блеск меня тревожит –
Жизнь, как подстреленная птица,
Подняться хочет – и не может…
Нет ни полета, ни размаху –
Висят поломанные крылья –
И вся она, прижавшись к праху,
Дрожит от боли и бессилья…
(1864 год)
...Возвращаясь к нежным словам. Как звали маленького Тютчева в семье: Феденька? Ну сам-то дядька, наверное, звал его, как и положено барчонка, Федором Ивановичем.
Уже закругляя этот рассказ, как закругляют хлеб, чтоб он пропекся, вдруг вспомнил про дядьку этого, тютчевского. Как уже у взрослого Федора Ивановича хранилась икона, которую подарит ему этот «дядька» перед новым отъездом Федора Ивановича заграницу.
На лицевой стороне иконы памятные даты его бывшего теперь питомца изображались в виде святых (например, в самом центре – Богоматерь «Взыскание погибших»), а на обороте уже постаревший слуга записал своей рукой: «В сей день мы с Федором Ивановичем 1822 года приехали в Петербург, где он вступил в службу».
Столько любви тут, столько памяти.
И нет маленького человека Николая Афанасьевича Хлопова. Хотя кем он был? Самым что ни есть маленьким человеком, крепостным.
... Через много лет, когда самому Тютчеву будет уже за пятьдесят, он вернется в 1855 году в Овстуг, в то село, где и родился.
Там и будет написано его знаменитое стихотворение:
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа –
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа!
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь небесный
Исходил, благословляя.
И пролетит мимо комнаты, где пишется это стихотворение, поздняя стрекоза.
И через много-много лет, очень много лет, через бездну лет русский поэт еврейского происхождения подарит находящему в своей барской комнате поэту Тютчеву эту стрекозу с ударением на второй слог.
И всем маленьким людям подарит, всем Башмачкиным, всем грустящим сейчас в своей маленькой жизни. Чтоб знали, чтоб верили: зима пройдет, мы все переживем, опять наступит лето красное – и мы будем снова петь и смеяться, как дети (зачеркнуто), как стрекозы.
Молниеносные, вечные, всё победившие.