Выдающийся гуманитарий второй половины XX века Юрий Лотман сам, кажется, стихов не писал. Зато писали про него. Ну пусть шуточные, зато показательные.
Так его коллега Леонид Столович оставил такое четверостишие:
«И счастлив ты, что в Тарту ты живешь.
Бог дал или не дал тебе таланта.
Когда вдруг встретишь Лотмана, поймешь
Того, кто видел в Кенигсберге Канта.
Когда осенью 1940 года 18-летний Лотман только успел перейти на второй курс филологического факультета Ленинградского государственного университета, его сразу призвали в армию. Теперь Лотман – связист. А когда началась война, он попал на фронт, где воевал на передовой, налаживал связь своей батареи с другими.
* * *
Я только раз видала рукопашный.
Раз – наяву и сотни раз во сне.
Кто говорит, что на войне не страшно,
Тот ничего не знает о войне.
(Юлия Друнина)
Я не знал об этом, но, оказалось, Юрий Михайлович Лотман, семиотик и культуролог, который начался для меня в девятом классе с его комментариев к «Евгению Онегину», а потом в студенчестве пришел своими «Беседами о русской культуре», не возвращался с войны, даже когда она уже кончилась, очень долго.
Он сам написал: «Наступил вечер, и мы вдруг неожиданно поняли, что война кончилась. Это было странно – более точного слова найти не могу. Наверно, так себя чувствует младенец, когда он родился: привычной ситуации нет, а что делать – он не знает».
Они с сотоварищами достали где-то кислого домашнего вина и пили его на темном немецком берегу («уже совершенно безопасном», как он сам написал). И тут случилось что-то совсем необычное.
«Общее настроение все эти годы, как я говорил, было бодрым. Бывала усталость, проклятья, иногда энергию и силу приходилось поддерживать длинной и изощренной матерщиной (очень помогает). Вообще – никакой идиллии. Но это было нечто совсем иное по сравнению с тем, что случилось с нами сразу же после окончания войны. Стало почему-то очень грустно».
ВЕСНА НА ФРОНТЕ
Весна на фронте пахнет не фиалками –
бурлят из леса затхлые ручьи.
А там вповал –
январские, февральские,
немецкие, советские – ничьи.
В овчинных шубах,
как в звериных шкурах,
кто навзничь, кто ничком, кто на боку...
Весной на фронте очень много курят,
и вечно не хватает табаку.
(Николай Панченко, стихотворение 1945 года)
Позже Лотман напишет, что в традиции фильмов, которые потом тиражировали тему конца войны, было принято снимать массовую сцену: едет поезд, он подходит к вокзалу, на перроне ждут взбудораженные скорой встречей матери и жены, девушки и младшие братья. Цветы, охапки цветов.
Но на самом деле между окончанием войны и «даже первыми незначительными демобилизациями прошли месяцы». И это были самые тяжелые месяцы, пишет Лотман.
«…Мы стояли в чем-то вроде негустого лесочка. Нас не допекали занятиями (обычная мука солдата в небоевых условиях), мы были свободны. Мы даже могли, когда хотели, пойти в ближайшую немецкую деревню или в очень милый близлежащий городок. Но вдруг, и казалось без видимой причины, нас охватила гнетущая смертная тоска – не скука, а именно тоска. Мы пили по-мертвому и не пьянели. Приходилось вспоминать и давать себе отчет в том, что в эти годы старательно забывалось».
У Яна Сатуновского есть пронзительное стихотворение про войну.
Мама, мама,
когда мы будем дома?
Когда мы увидим
наш дорогой плебейский двор
и услышим
соседей наших разговор:
– Боже, мы так боялись,
мы так бежали,
а вы?
– А мы жили в Андижане,
а вы?
– А мы в Сибири,
а вы?
– А нас убили.
Мама,
так хочется уже быть дома,
чтоб все, что было, прошло
и чтоб все было хорошо.
Дома были не скоро. Лотман рассказывает дальше в своих воспоминаниях (сама идея записать военные рассказы Лотмана принадлежит Заре Григорьевне Минц: «осенью 1988 года Юрий Михайлович неохотно и с большим количеством оговорок согласился начать диктовать свои воспоминания, но за недостатком времени этот замысел постоянно откладывал», а додиктовал он свои «не-мемуары» только в конце 1992, начав их диктовать с большими перерывами в декабре), что «в соседнем полку был скучноватый пожилой человек из запасников, выполнявший отнюдь не уважаемую нами роль какого-то мелкого политработника».
Однажды он, немного выпив, подошел к гвардии сержанту Лотману, подсел к нему и, «рыдая (до этого между нами не было никакой близости) и утирая локтем сопли, заговорил со мной на "ты". Начал рассказывать, что у них сожгли деревню, что дети у тетки, а где жена, он до сих пор не знает».
Это «заговорив на "ты"» поражает больше всего. Даже не слезы, а именно эта выправка: кажется, и повидали всего, и сейчас ждут решения по их судьбе, а все равно «вы». И только в момент пьяной слабости прорывается это обычное мужское «послушай меня».
Видно, сил уже не было планку держать. «Пребывание в армии обрыдло до невыносимости, а демобилизация все еще была в каком-то далеком будущем. Желавшие поддержать дисциплину командиры уверяли, что нас совсем не демобилизуют, а переправят в Китай. Мы пили мертвую чашу».
Последнее предложение как гиря. А этот мой текст как сплошная дыра незнания. С моего «я не знал этого» начинается, моим «я не знал этого» и закончится. «Мы пили мертвую чашу» я воспринял как сильный образ, почти метафору. Мы пили мертвую чашу, мы жили не нашей жизнью, мы глотали воду забвения. Но на самом деле нет.
Я полез проверять эту фразу в поисковик (как кто-то под локоть толкнул), а ведь мог на этом и остановиться.
Пить МЁРТВУЮ ЧАШУ. Устар. Экспрес. Запойно, беспробудно (пить, пьянствовать).
И пример: – Что, выздоровел ли повар? – Какой выздоровел, сударь? Пьёт опять мёртвую чашу! (Лажечников. Ледяной дом).
Никакого забвения, никакой «не нашей жизни», просто – пить как алкоголик. Много, до одури, как не в себя.
Но всё кончается. Кончилась и эта неправильно понятая мною чаша.
«Наконец пришла и демобилизация». Лотман вернулся в Ленинград.
* * *
Нас хоронила артиллерия.
Сначала нас она убила.
Но, не гнушаясь лицемерия,
Теперь клялась, что нас любила.
Она выламывалась жерлами,
Но мы не верили ей дружно
Всеми обугленными нервами
В натруженных руках медслужбы.
За нас молились леди Англии
И маркитантки полковые.
Нас интервьюировали б ангелы,
Когда бы были таковые.
Мы доверяли только морфию,
По самой крайней мере – брому.
А те из нас, что были мертвыми –
Земле, и никому другому.
Тут всё еще ползут, минируют
И принимают контрудары.
А там – уже иллюминируют,
Набрасывают мемуары...
И там, вдали от зоны гибельной,
Циклюют и вощат паркеты,
Большой театр квадригой вздыбленной
Следит салютную ракету.
А там по мановенью файеров
Взлетают стаи лепешинских,
И фары плавят плечи фрайеров
И шубки дамские в пушинках.
Бойцы лежат. Им льет регалии
Монетный двор порой ночною.
Но пулеметы обрыгали их
Блевотиною разрывною!
Но тех, кто получил полсажени,
Кого отпели суховеи,
Не надо путать с персонажами
Ремарка и Хемингуэя.
Один из них, случайно выживший,
В Москву осеннюю приехал.
Он по бульвару брел, как выпивший,
И средь живых прошел, как эхо.
Кому-то он мешал в троллейбусе
Искусственной ногой своею.
Сквозь эти мелкие нелепости
Он приближался к Мавзолею.
Он вспомнил холмики размытые,
Куски фанеры по дорогам,
Глаза солдат, навек открытые,
Спокойным светятся упреком.
На них пилоты с неба рушатся,
Крестами в тучах застревают...
Но не оскудевает мужество,
Как небо не устаревает.
И знал солдат, равны для Родины
Те, что заглотаны войною,
И те, что тут лежат, схоронены
В самой стене и под стеною.
(Константин Левин, под стихотворением стоит «долгая» дата: 1946–1984 – видимо, стихотворение менялось)
Поезд с Лотманом и другими комиссованными приехал в родной город глубокой ночью, вагон остановили на каком-то запасном пути, никто их, разумеется, не встречал. Ни девушек с охапками цветов, ни матерей в слезах, ни младших братьев.
«Домой я не сообщал точного дня, потому что даты возвращения указать было невозможно, а волновать даром не хотел. Мы остановили первую же машину – это оказалась «скорая помощь». Деньги у нас были, и шофер за небольшую сумму согласился развезти нас после того, как отвезет больного. Так в середине ночи я приехал домой. Дома все спали – меня не ждали. На другой день я поехал в университет».
Очень скупо, гомеопатически – прямо видно, что вспоминать ему неохота: между «не ждали» и «на другой день» одна пауза точки.
Но как хорошо, что всё это кончилось. И мертвая вода во всех смыслах – и правильном, и неправильном – была испита до дна: закрутившись в воронку, ушла. И больше не возвращалась.
Но закончить я хочу на другом. Нашел тут, когда выбирал стихи фронтовиков, стихотворение Михаила Панова. Он родился в 1920, умер в 2001.
Там поразительна цитата из Блока. Причем какая? Самая что ни на есть не военная, любовная, про мороз и книгу, уроненную на пол. Про двух целующих птиц, про кота, про Паоло и Франческу.
НОЧЬЮ
Приехали ночью, вкопали ЗИС-3. К пяти замаскировали ее.
Не спалось. Я лежал на снегу под двумя задубелыми шинелями.
Слепо светили две звезды, да и те пропали.
Дышал, дышал на руки: от холода одеревенели.
Вспомнил: «Она пришла с мороза раскрасневшаяся...»
Родной для меня это стих! Это Блок!
(Книгу-то взводный, гад, зажилил, – думаю в полусне. –
А ведь нес ее от Кавказа... и всегда... как зеницу ока...)
Натаскиваю, натягиваю шинель, чтобы укрыться с головою.
Рвет ветер! Ко мне сочатся его ледяные потоки.
Медленно вырастает звук порывистый и воющий:
«Мессершмит»? Или может... нет, не «фокке-вульф».
Думаю о судьбе русского свободного стиха:
будущее – за ним. И совсем не бескрылый,
не безвольный, вранье: это стих глубокого дыханья,
яркости, крутизны. Блок давно уже это открыл.
К шести забылся. Резало от ремня и кобуры, неснятых на ночь.
В кармане тихо шелестели часы (трофейные, анкерные).
В семь ноль-ноль на высоте 120 и две десятых
Бешено и мертво застучали немецкие танки.
(Михаил Панов, 1942год)
К своему стыду, почти ничего не знал об этом поэте.
Полез в интернет уточнять.
Нашел: «Поэт, лингвист, литературовед. Младший лейтенант, командир огневого взвода. Родился в Москве. В октябре 1941 году после окончания Московского педагогического института добровольцем ушёл на фронт. После обучения в противотанковом артиллеристском дивизионе получил звание младшего лейтенанта и был направлен командиром огневого взвода 2-ой батареи в 393-й Отдельный Истребительный Противотанковый дивизион 320 Стрелковой Енакиевской Краснознамённой ордена Суворова II степени Дивизии. Воевал под Москвой, на Кавказе, на Украине, в Румынии, Болгарии, Венгрии, участвовал в боях за Будапешт. Дважды был ранен. Закончил войну в Австрии. Награждён орденом «Красная Звезда», орденом Отечественной войны и медалями «За отвагу» и «За взятие Будапешта». В 1971 году выступил в защиту инакомыслящих коллег, в результате возник конфликт с партийным руководством Института русского языка. Панов был исключён из партии (в которую вступил на войне в 1944 году) и вынужден был уйти из Института. На 20 лет задержался выход его книги по истории русского литературного произношения».
Какие же стихи. Какие живые, свободные.
***
Смеется,
и ямочка на щеке.
Снег не тает
на добрых, на серых её глазах.
Рука
жадно вцепилась в живую траву.
Не разжать.
(1942)
Или вот:
ПОБЕДА
Вечер умер.
Еще крошится бормотня в окопах.
Черствые шутки
из солдатского вещмешка:
– Ты, брат, башку
поверх окопа не суй.
Сделают тебе в набалдашнике дырку –
чем будешь ее затыкать?
...Посмеялись
и размыты,
разъяты весенней ночью... сном.
А утром!
Человек перескочил бруствер
и пошел по траве.
Днем. В рост. Спокойный.
Идет! Живой!
(Христос, идущий по водам... Чудо!)
Не верю! Остолбенел. Почему?!
Все во мне кричит...
Понял:
победа!
(1945. Карпаты. Пометка: «После ухода немцев»)
Тут одно из сильных мест – этот Христос, идущий по водам. Понятно, что это стихи совершенно свободного человека. Никто бы в официальной культуре этого Христа в стихотворении бы не потерпел, не одобрил.
Как многого мы еще не знаем о русской поэзии. Но в ней всё уже есть – лежит под спудом, под настом, спряталось или просто мы пролистнули, не заметили. Но они есть – и, может, они и не пахнут фиалками, но пахнут землей и весной, дымом и домом, бумагой, чернилами и карандашом.
Так его коллега Леонид Столович оставил такое четверостишие:
«И счастлив ты, что в Тарту ты живешь.
Бог дал или не дал тебе таланта.
Когда вдруг встретишь Лотмана, поймешь
Того, кто видел в Кенигсберге Канта.
Когда осенью 1940 года 18-летний Лотман только успел перейти на второй курс филологического факультета Ленинградского государственного университета, его сразу призвали в армию. Теперь Лотман – связист. А когда началась война, он попал на фронт, где воевал на передовой, налаживал связь своей батареи с другими.
* * *
Я только раз видала рукопашный.
Раз – наяву и сотни раз во сне.
Кто говорит, что на войне не страшно,
Тот ничего не знает о войне.
(Юлия Друнина)
Я не знал об этом, но, оказалось, Юрий Михайлович Лотман, семиотик и культуролог, который начался для меня в девятом классе с его комментариев к «Евгению Онегину», а потом в студенчестве пришел своими «Беседами о русской культуре», не возвращался с войны, даже когда она уже кончилась, очень долго.
Он сам написал: «Наступил вечер, и мы вдруг неожиданно поняли, что война кончилась. Это было странно – более точного слова найти не могу. Наверно, так себя чувствует младенец, когда он родился: привычной ситуации нет, а что делать – он не знает».
Они с сотоварищами достали где-то кислого домашнего вина и пили его на темном немецком берегу («уже совершенно безопасном», как он сам написал). И тут случилось что-то совсем необычное.
«Общее настроение все эти годы, как я говорил, было бодрым. Бывала усталость, проклятья, иногда энергию и силу приходилось поддерживать длинной и изощренной матерщиной (очень помогает). Вообще – никакой идиллии. Но это было нечто совсем иное по сравнению с тем, что случилось с нами сразу же после окончания войны. Стало почему-то очень грустно».
ВЕСНА НА ФРОНТЕ
Весна на фронте пахнет не фиалками –
бурлят из леса затхлые ручьи.
А там вповал –
январские, февральские,
немецкие, советские – ничьи.
В овчинных шубах,
как в звериных шкурах,
кто навзничь, кто ничком, кто на боку...
Весной на фронте очень много курят,
и вечно не хватает табаку.
(Николай Панченко, стихотворение 1945 года)
Позже Лотман напишет, что в традиции фильмов, которые потом тиражировали тему конца войны, было принято снимать массовую сцену: едет поезд, он подходит к вокзалу, на перроне ждут взбудораженные скорой встречей матери и жены, девушки и младшие братья. Цветы, охапки цветов.
Но на самом деле между окончанием войны и «даже первыми незначительными демобилизациями прошли месяцы». И это были самые тяжелые месяцы, пишет Лотман.
«…Мы стояли в чем-то вроде негустого лесочка. Нас не допекали занятиями (обычная мука солдата в небоевых условиях), мы были свободны. Мы даже могли, когда хотели, пойти в ближайшую немецкую деревню или в очень милый близлежащий городок. Но вдруг, и казалось без видимой причины, нас охватила гнетущая смертная тоска – не скука, а именно тоска. Мы пили по-мертвому и не пьянели. Приходилось вспоминать и давать себе отчет в том, что в эти годы старательно забывалось».
У Яна Сатуновского есть пронзительное стихотворение про войну.
Мама, мама,
когда мы будем дома?
Когда мы увидим
наш дорогой плебейский двор
и услышим
соседей наших разговор:
– Боже, мы так боялись,
мы так бежали,
а вы?
– А мы жили в Андижане,
а вы?
– А мы в Сибири,
а вы?
– А нас убили.
Мама,
так хочется уже быть дома,
чтоб все, что было, прошло
и чтоб все было хорошо.
Дома были не скоро. Лотман рассказывает дальше в своих воспоминаниях (сама идея записать военные рассказы Лотмана принадлежит Заре Григорьевне Минц: «осенью 1988 года Юрий Михайлович неохотно и с большим количеством оговорок согласился начать диктовать свои воспоминания, но за недостатком времени этот замысел постоянно откладывал», а додиктовал он свои «не-мемуары» только в конце 1992, начав их диктовать с большими перерывами в декабре), что «в соседнем полку был скучноватый пожилой человек из запасников, выполнявший отнюдь не уважаемую нами роль какого-то мелкого политработника».
Однажды он, немного выпив, подошел к гвардии сержанту Лотману, подсел к нему и, «рыдая (до этого между нами не было никакой близости) и утирая локтем сопли, заговорил со мной на "ты". Начал рассказывать, что у них сожгли деревню, что дети у тетки, а где жена, он до сих пор не знает».
Это «заговорив на "ты"» поражает больше всего. Даже не слезы, а именно эта выправка: кажется, и повидали всего, и сейчас ждут решения по их судьбе, а все равно «вы». И только в момент пьяной слабости прорывается это обычное мужское «послушай меня».
Видно, сил уже не было планку держать. «Пребывание в армии обрыдло до невыносимости, а демобилизация все еще была в каком-то далеком будущем. Желавшие поддержать дисциплину командиры уверяли, что нас совсем не демобилизуют, а переправят в Китай. Мы пили мертвую чашу».
Последнее предложение как гиря. А этот мой текст как сплошная дыра незнания. С моего «я не знал этого» начинается, моим «я не знал этого» и закончится. «Мы пили мертвую чашу» я воспринял как сильный образ, почти метафору. Мы пили мертвую чашу, мы жили не нашей жизнью, мы глотали воду забвения. Но на самом деле нет.
Я полез проверять эту фразу в поисковик (как кто-то под локоть толкнул), а ведь мог на этом и остановиться.
Пить МЁРТВУЮ ЧАШУ. Устар. Экспрес. Запойно, беспробудно (пить, пьянствовать).
И пример: – Что, выздоровел ли повар? – Какой выздоровел, сударь? Пьёт опять мёртвую чашу! (Лажечников. Ледяной дом).
Никакого забвения, никакой «не нашей жизни», просто – пить как алкоголик. Много, до одури, как не в себя.
Но всё кончается. Кончилась и эта неправильно понятая мною чаша.
«Наконец пришла и демобилизация». Лотман вернулся в Ленинград.
* * *
Нас хоронила артиллерия.
Сначала нас она убила.
Но, не гнушаясь лицемерия,
Теперь клялась, что нас любила.
Она выламывалась жерлами,
Но мы не верили ей дружно
Всеми обугленными нервами
В натруженных руках медслужбы.
За нас молились леди Англии
И маркитантки полковые.
Нас интервьюировали б ангелы,
Когда бы были таковые.
Мы доверяли только морфию,
По самой крайней мере – брому.
А те из нас, что были мертвыми –
Земле, и никому другому.
Тут всё еще ползут, минируют
И принимают контрудары.
А там – уже иллюминируют,
Набрасывают мемуары...
И там, вдали от зоны гибельной,
Циклюют и вощат паркеты,
Большой театр квадригой вздыбленной
Следит салютную ракету.
А там по мановенью файеров
Взлетают стаи лепешинских,
И фары плавят плечи фрайеров
И шубки дамские в пушинках.
Бойцы лежат. Им льет регалии
Монетный двор порой ночною.
Но пулеметы обрыгали их
Блевотиною разрывною!
Но тех, кто получил полсажени,
Кого отпели суховеи,
Не надо путать с персонажами
Ремарка и Хемингуэя.
Один из них, случайно выживший,
В Москву осеннюю приехал.
Он по бульвару брел, как выпивший,
И средь живых прошел, как эхо.
Кому-то он мешал в троллейбусе
Искусственной ногой своею.
Сквозь эти мелкие нелепости
Он приближался к Мавзолею.
Он вспомнил холмики размытые,
Куски фанеры по дорогам,
Глаза солдат, навек открытые,
Спокойным светятся упреком.
На них пилоты с неба рушатся,
Крестами в тучах застревают...
Но не оскудевает мужество,
Как небо не устаревает.
И знал солдат, равны для Родины
Те, что заглотаны войною,
И те, что тут лежат, схоронены
В самой стене и под стеною.
(Константин Левин, под стихотворением стоит «долгая» дата: 1946–1984 – видимо, стихотворение менялось)
Поезд с Лотманом и другими комиссованными приехал в родной город глубокой ночью, вагон остановили на каком-то запасном пути, никто их, разумеется, не встречал. Ни девушек с охапками цветов, ни матерей в слезах, ни младших братьев.
«Домой я не сообщал точного дня, потому что даты возвращения указать было невозможно, а волновать даром не хотел. Мы остановили первую же машину – это оказалась «скорая помощь». Деньги у нас были, и шофер за небольшую сумму согласился развезти нас после того, как отвезет больного. Так в середине ночи я приехал домой. Дома все спали – меня не ждали. На другой день я поехал в университет».
Очень скупо, гомеопатически – прямо видно, что вспоминать ему неохота: между «не ждали» и «на другой день» одна пауза точки.
Но как хорошо, что всё это кончилось. И мертвая вода во всех смыслах – и правильном, и неправильном – была испита до дна: закрутившись в воронку, ушла. И больше не возвращалась.
Но закончить я хочу на другом. Нашел тут, когда выбирал стихи фронтовиков, стихотворение Михаила Панова. Он родился в 1920, умер в 2001.
Там поразительна цитата из Блока. Причем какая? Самая что ни на есть не военная, любовная, про мороз и книгу, уроненную на пол. Про двух целующих птиц, про кота, про Паоло и Франческу.
НОЧЬЮ
Приехали ночью, вкопали ЗИС-3. К пяти замаскировали ее.
Не спалось. Я лежал на снегу под двумя задубелыми шинелями.
Слепо светили две звезды, да и те пропали.
Дышал, дышал на руки: от холода одеревенели.
Вспомнил: «Она пришла с мороза раскрасневшаяся...»
Родной для меня это стих! Это Блок!
(Книгу-то взводный, гад, зажилил, – думаю в полусне. –
А ведь нес ее от Кавказа... и всегда... как зеницу ока...)
Натаскиваю, натягиваю шинель, чтобы укрыться с головою.
Рвет ветер! Ко мне сочатся его ледяные потоки.
Медленно вырастает звук порывистый и воющий:
«Мессершмит»? Или может... нет, не «фокке-вульф».
Думаю о судьбе русского свободного стиха:
будущее – за ним. И совсем не бескрылый,
не безвольный, вранье: это стих глубокого дыханья,
яркости, крутизны. Блок давно уже это открыл.
К шести забылся. Резало от ремня и кобуры, неснятых на ночь.
В кармане тихо шелестели часы (трофейные, анкерные).
В семь ноль-ноль на высоте 120 и две десятых
Бешено и мертво застучали немецкие танки.
(Михаил Панов, 1942год)
К своему стыду, почти ничего не знал об этом поэте.
Полез в интернет уточнять.
Нашел: «Поэт, лингвист, литературовед. Младший лейтенант, командир огневого взвода. Родился в Москве. В октябре 1941 году после окончания Московского педагогического института добровольцем ушёл на фронт. После обучения в противотанковом артиллеристском дивизионе получил звание младшего лейтенанта и был направлен командиром огневого взвода 2-ой батареи в 393-й Отдельный Истребительный Противотанковый дивизион 320 Стрелковой Енакиевской Краснознамённой ордена Суворова II степени Дивизии. Воевал под Москвой, на Кавказе, на Украине, в Румынии, Болгарии, Венгрии, участвовал в боях за Будапешт. Дважды был ранен. Закончил войну в Австрии. Награждён орденом «Красная Звезда», орденом Отечественной войны и медалями «За отвагу» и «За взятие Будапешта». В 1971 году выступил в защиту инакомыслящих коллег, в результате возник конфликт с партийным руководством Института русского языка. Панов был исключён из партии (в которую вступил на войне в 1944 году) и вынужден был уйти из Института. На 20 лет задержался выход его книги по истории русского литературного произношения».
Какие же стихи. Какие живые, свободные.
***
Смеется,
и ямочка на щеке.
Снег не тает
на добрых, на серых её глазах.
Рука
жадно вцепилась в живую траву.
Не разжать.
(1942)
Или вот:
ПОБЕДА
Вечер умер.
Еще крошится бормотня в окопах.
Черствые шутки
из солдатского вещмешка:
– Ты, брат, башку
поверх окопа не суй.
Сделают тебе в набалдашнике дырку –
чем будешь ее затыкать?
...Посмеялись
и размыты,
разъяты весенней ночью... сном.
А утром!
Человек перескочил бруствер
и пошел по траве.
Днем. В рост. Спокойный.
Идет! Живой!
(Христос, идущий по водам... Чудо!)
Не верю! Остолбенел. Почему?!
Все во мне кричит...
Понял:
победа!
(1945. Карпаты. Пометка: «После ухода немцев»)
Тут одно из сильных мест – этот Христос, идущий по водам. Понятно, что это стихи совершенно свободного человека. Никто бы в официальной культуре этого Христа в стихотворении бы не потерпел, не одобрил.
Как многого мы еще не знаем о русской поэзии. Но в ней всё уже есть – лежит под спудом, под настом, спряталось или просто мы пролистнули, не заметили. Но они есть – и, может, они и не пахнут фиалками, но пахнут землей и весной, дымом и домом, бумагой, чернилами и карандашом.