С листа французского часослова, писанного в лето тысяча четыреста двадцатое, глядит на мир еж, обремененный яблоками на своих колючках. И в те давние поры люди мыслили сказочно, полагая, будто зверь этот тащит плоды в свое домашнее устройство, чтобы напитать малых детей. Таков был старинный бестиарий – книжное пространство, исполненное причудливых мифов: там и пеликан раздирал свою грудь, кормя птенцов чистой кровью, и всякая малая тварь несла в себе великую выдумку. Но если иные небылицы истлели в памяти, то еж с яблоками дожил до наших дней, точно неоспоримый факт.
Он даже в детских современных книжках есть.
Да что там в детских книжках.
Еще в античности Плиний Старший в своей «Естественной истории» утверждал эту байку как научную истину. Он писал, что еж, готовясь к зимней пустоте, катается по паданцам, закрепляя их на хребте, а последнее яблоко держит в ротовом отверстии, дабы доставить груз в древесное дупло. Плиний, должно быть, тоже заимствовал это знание из какой-то еще более древней, забытой истории, – так что корни этой яблочной веры уходят в такие незапамятные времена, где человек еще только начинал удивляться всему странному устройству природы.
А природе было чем нас, людей, удивить.
Но возвращаясь, обогнув спешащего ежика, к пеликану и его странному способу кормления птенцов: не поверите, но Плиний дотянулся своей символической рукой даже до Эдуарда Асадова. Хотя кажется: где Плиний, а где Асадов?
Пеликан
Смешная птица пеликан! Он грузный, неуклюжий, Громадный клюв как ятаган, И зоб – тугой как барабан, Набитый впрок на ужин…
Гнездо в кустах на островке, В гнезде птенцы галдят, Ныряет мама в озерке, А он стоит невдалеке, Как сторож и солдат.
Потом он, голову пригнув, Распахивает клюв. И, сунув шейки, как в трубу, Птенцы в его зобу Хватают жадно, кто быстрей, Хрустящих окуней.
А степь с утра и до утра Все суше и мрачнее. Стоит безбожная жара, И даже кончики пера Черны от суховея.
Трещат сухие камыши… Жара – хоть не дыши! Как хищный беркут над землей, Парит тяжелый зной.
И вот на месте озерка – Один засохший ил. Воды ни капли, ни глотка. Ну хоть бы лужица пока! Ну хоть бы дождь полил!
Птенцы затихли. Не кричат. Они как будто тают… Чуть только лапами дрожат Да клювы раскрывают.
Сказали ветры: – Ливню быть, Но позже, не сейчас. – Птенцы ж глазами просят: – Пить! Им не дождаться, не дожить! Ведь дорог каждый час!
Но стой, беда! Спасенье есть, Как радость, настоящее. Оно в груди отца, вот здесь! Живое и горящее.
Он их спасет любой ценой, Великою любовью. Не чудом, не водой живой, А выше, чем живой водой, Своей живою кровью.
Привстал на лапах пеликан, Глазами мир обвел, И клювом грудь себе вспорол, А клюв как ятаган!
Сложились крылья-паруса, Доплыв до высшей цели. Светлели детские глаза, Отцовские – тускнели…
Смешная птица пеликан: Он грузный, неуклюжий, Громадный клюв как ятаган, И зоб – тугой как барабан, Набитый впрок на ужин.
Пусть так. Но я скажу иным Гогочущим болванам: – Снимите шапки перед ним, Перед зобастым и смешным, Нескладным пеликаном!
(Эдуард Асадов)
Плиний Старший, человек прилежного и вдумчивого ума, в своей «Естественной истории» собрал такое множество диковинных заблуждений, что их запаса хватило, как мы видим, на много-много сотен лет вперед. Нет, он не выдумывал их сам, а просто терпеливо записывал. А уж сколько этих сведений ему нанесли странствующие люди, как песку на сандалиях на его террасу, наверное, теперь и не сосчитать. Или те же ветхие свитки из библиотеки, они тоже шептали Плинию о чудесах: потому что люди верят, что мировое вещество бесконечно в своем разнообразии.
Вот лишь некоторые его «факты», которые ныне предстают перед нами как чистая сказка.
Плиний первым известил мир, будто страус, почуяв роковую опасность, хоронит голову в песке; страус думает якобы в своем птичьем неведении, что раз он сам перестал видеть мир, то и его огромное тело для мира исчезло бесследно.
Или вот медвежья лапка.Плиний всерьез утверждал, что медвежата выходят из матери бесформенными комками белой плоти, и медведице приходится долго вылизывать их своим горячим языком, буквально вылепливая из этой сырой материи фигуру настоящего живого зверя. Зато теперь мы знаем, почему все эти мармеладки делают в виде маленьких медвежат.
Откуда-то поскреблось еще в дверь Плиния знание, будто великие слоны до смерти страшатся малых мышей и впадают в душевное беспокойство, если увидят грызуна в своем корме.
Но больше всего Плиния завораживали дальние страны.
На окраинах обитаемого мира, в туманных пределах ойкумены, Плиний селил племена диковинные и страшные: кинокефалов с песьими головами, чей гортанный лай оглашал безлюдные взморья, и сциаподов – существ горестных и нелепых, обладавших лишь одной гигантской ступней. В часы полуденного зноя они ложились на спину и замирали, укрываясь этой ступней от палящего солнца, точно живым и тяжелым зонтом. Какой же пресс должен быть у таких существ, подумаем мы, зная, как это тяжело держать ногу вверх такое долгое время.
Касался он и врачевания человеческой ветхости, предлагая рецепты странные, отдающие суеверием и мракобесием. Так, скудную плешь он советовал умащать мышиным пометом, а изнывающую зубную скорбь усмирять полосканьем из настоя гадюки, сожженной до седого пепла.
Надпись на чаше
Древнюю чашу нашёл он у шумного синего моря, В древней могиле, на диком песчаном прибрежье. Долго трудился он; долго слагал воедино То, что гробница хранила три тысячи лет, как святыню, И прочитал он на чаше Древнюю повесть безмолвных могил и гробниц:
«Вечно лишь море, безбрежное море и небо, Вечно лишь солнце, земля и её красота, Вечно лишь то, что связует незримою связью Душу и сердце живых с тёмной душою могил».
(Иван Бунин, 1903 год)
К вопросу о чашах, украшенных тем же янтарем. Плиний считал, что янтарь рождается на северных островах, где деревья, подобные соснам, плачут от избытка смолы. Он приводил еще и народное поверье, будто это застывшие слезы птиц-мелеагрид, оплакивающих своего погибшего брата, но сам, будучи человеком государственного ума, склонялся все же к лесной природе этого камня. И оказался прав. Он ведь примечал, что внутри янтаря часто заперты мухи или муравьи – это, по его суждению, прямо доказывало, что поначалу камень был жидким и липким веществом, поймавшим в себя малую жизнь еще на суше.
Плиний встречается в стихах и у Иосифа Бродского. Бродский вообще заворожен римской темой. Не греческой, а именно римской.
Нынче ветрено и волны с перехлестом. Скоро осень, все изменится в округе. Смена красок этих трогательней, Постум, чем наряда перемена у подруги.
Дева тешит до известного предела – дальше локтя не пойдешь или колена. Сколь же радостней прекрасное вне тела: ни объятья невозможны, ни измена!
Пока мы еще не дошли до имени Плиния (оно будет в самом конце), хочется подумать: а почему? Почему именно Древний Рим, а не Древняя Греция?
Мне кажется, присутствие Древнего Рима и почти полное отсутствие Древней Греции в творчестве Иосифа Бродского – не случайность, а сознательный эстетический и философский выбор. Для Бродского Рим – это не историческая эпоха, это зеркало, в которое он смотрелся, находясь в изгнании, ну и еще инструмент для осмысления времени заодно.
Ведь прежде всего, Рим – это империя (как и СССР), а Бродский – изгнанник.
Отсюда и параллели с Овидием.Бродский, высланный из СССР, отождествлял себя с этим римским поэтом, сосланным императором Августом на окраину империи. Знаменитые «Письма римскому другу» – это примерка на себя судьбы человека, живущего «вдали от Империи».
Вот и прожили мы больше половины. Как сказал мне старый раб перед таверной: «Мы, оглядываясь, видим лишь руины». Взгляд, конечно, очень варварский, но верный.
Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом. Разыщу большой кувшин, воды налью им… Как там в Ливии, мой Постум, – или где там? Неужели до сих пор еще воюем?
И вот Плиний (которого, напоминаю, мы увидим только в конце) и ассоциируется у Бродского с темами уединения, наблюдения за вечностью и стоического принятия исторических перемен.
Вдали от политической суеты, «слабых мира этого и сильных» герой длит свое созерцание.Он не воин, он мудрец, наблюдающий за природой и течением времени.
Потом Греция – это ведь «тепло», а Рим – «холод». Не в температурном измерении, а в философском. Бродский ассоциировал Грецию с демократией, уютом и «закрытым кругом» бытия, что противоречило его концепции холодного «линейного времени» (движения только вперед, без возможности вернуться), которое он находил в Риме. Поэтому Бродскому нужен именно Рим. Он обращается к римской теме, чтобы подчеркнуть ценность частной жизни, своей внутренней свободы и неспешного взгляда на историю. Плиний – это пример «частного человека» в империи, который ценит покой и ясность мысли выше любого карьерного роста.
Помнишь, Постум, у наместника сестрица? Худощавая, но с полными ногами. Ты с ней спал еще… Недавно стала жрица. Жрица, Постум, и общается с богами.
Приезжай, попьем вина, закусим хлебом. Или сливами. Расскажешь мне известья. Постелю тебе в саду под чистым небом и скажу, как называются созвездья.
Созвездия тут неслучайны.
Они у Бродского не про романтику, не про «посмотри, прекрасная незнакомка, вон Большая Медведица» (как в одном фильме, где играли молодые Вертинская и Косталевский). Нет, это про геометрию пустоты. Про холод, который ввинчивается в кости, когда ты стоишь один на пустыре в штате Массачусетс или в ссылке в деревне под Архангельском.
Для Бродского звезды – это не бриллианты в небе. Это гвозди, которыми приколочено наше одиночество к вечности.
С другой стороны, и уже в упомянутом фильме, где играли молодые Вертинская и Костолевский, герой Костолевского тоже скажет: «Иногда Вселенная мне кажется бесконечной пустыней».
В этом и весь фокус.
Созвездия – это способ структурировать ничто. Бродский смотрит вверх и видит не греческие мифы, а чертеж. Ледяной чертеж, где «расстояние между точками» важнее самих точек. Это поэтика объективности: настоящее небо равнодушно. Оно не жалеет, не греет, оно просто есть, и оно чертовски далеко.
Свет идет оттуда, где уже, возможно, ничего и нет. Источник исчез, а луч всё еще бьет тебе в зрачок. Вот это и есть настоящий Бродский. Без сантиментов. Без надежды на встречу. Просто физика процесса.
Звезды – это как странный алфавит, который невозможно прочесть, но по которому можно выверить собственную степень замерзания. Если ты чувствуешь этот холод – значит, ты еще жив. Если ты видишь Ориона как набор координат, а не как охотника – наши поздравления: ты дорос до его масштаба.
Это поэзия-выбор, где от человека остается только «чистый голос» и пар изо рта на фоне ледяного космоса. И больше ничего.
Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье, долг свой давний вычитанию заплатит. Забери из-под подушки сбереженья, там немного, но на похороны хватит.
Поезжай на вороной своей кобыле в дом гетер под городскую нашу стену. Дай им цену, за которую любили, чтоб за ту же и оплакивали цену.
...Но вот мы уже скоро доберемся до обещанного Плиния. Плиний, как автор писем, у Бродского выступает в роли немного уставшего творца, фиксирующего течение жизни, противостоящего небытию через нескорое описание повседневности.
Тут всё предельно просто и поэтому – немного неуютно.
Плиний для Бродского – это ведь не персонаж из пыльного учебника. Это метод. Способ выживания, когда вокруг всё осыпается, как старая штукатурка. Плиний – человек, который стоит спиной к рушащейся империи, но лицом к гербарию. Поэтому Бродский выбирает Плиния.
Всё просто. Когда вокруг происходит исторический инфаркт, Плиний не бежит на форум кричать о спасении отечества, нет, он описывает устройство рыбьего глаза или свойства ливанского кедра. Это и есть высший стоицизм, по Бродскому: противопоставить политическому шуму – текст. Государственному маразму – классификацию природы.
Для Бродского Плиний – это вообще «синтезатор». Человек-фильтр. Он берет хаос мира и превращает его в структуру. Жесткая фокусировка: пока императоры меняют друг друга через удушение, Плиний меняет чернила. В эпоху упадка достоинство можно сохранить только так – через отказ замечать временное ради вечного.
В итоге мы имеем, конечно же, личностный стоицизм. Личное переживание здесь не всхлипы, а дисциплина. Ты просто должен делать своё дело. Пишу свою «Натуральную историю», пока небо падает на голову. И это не бегство, нет. Это единственно возможная победа над Временем. Быть Плинием – значит понимать, что метафора переживет всё.
Понт шумит за черной изгородью пиний. Чье-то судно с ветром борется у мыса. На рассохшейся скамейке – Старший Плиний. Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.
Ну вот он и появился, этот Плиний в тексте Бродского. И значит, мы можем оставить его на этой скамейке. Потому что мы еще не закончили с мифами. Нас еще ждут придумки и выдумки, иногда страшные (а миф – это вообще часто немного страшновато) уже из нашей, российской, истории.
... Где-то недавно прочитал, что императрица Анна Иоанновна разрешала фрейлинам носить валенки даже с парадными платьями: в зимние стужи камины не справлялись с отоплением в просторных императорских бальных залах.
Представил себе это и аж замер: вот же какой текст мог бы быть. Широкие драгоценные юбки, а под ними русская бытовая сермяга.
Только представьте себе: фрейлины, эти хрупкие куклы в пудреных париках, существующие в режиме двойного бытия. Снаружи – тончайший шелк, чистая линия, лишенная веса и плоти; внутри – тайная, смешная фортификация из ватина. Под кринолинами скрываются целые слои нижних юбок, напоминающие многовековые напластования пыли в библиотеках. Корсет не инструмент грации, но стеганый панцирь, удерживающий остатки тепла в теле, которое давно уже принадлежало не себе, а принадлежало только государственному ритуалу. И тут же валенки.
Но увы. Это тоже оказалось историческим мифом (как у Плиния с его пеликаном). Ничего нет в исторических документах о валенках под широкими юбками.
Несмотря на суровые зимы, придворный этикет XVIII века был чрезвычайно строгим, особенно в отношении парадного внешнего вида.
Хотя камины и печи в Зимнем дворце действительно часто не справлялись с холодом.
Говорят, температура в больших залах могла опускаться до 10–12 градусов. Плюс еще сквозняки. А чему тут удивляться? Огромные окна и высокие потолки затрудняли сохранение тепла.
Но понятно, что вместо валенок дамы использовали все-таки другие скрытые способы утепления.
Прежде всего, это меховые муфты: в них прятали не только руки, но и маленькие грелки. И уже упомянутые нижние юбки: под парадное платье надевалось несколько слоев плотной ткани или юбки на ватине. Плюс обувь подбивали тонким мехом или фланелью, хотя внешне она оставалась изящной туфелькой.
...А еще мы помним дикие шутовские свадьбы «дураков и дур» во времена той же Анны Иоанновны.
И бедные, сперва обласканные властью поэты, даже должны были всё это воспевать.
Об этом Пушкин писал 3 ноября 1835 г. Лажечникову, который красочно описал в романе «Ледяной дом» именно такое событие. Лажечников, по мнению Пушкина, необъективно изобразил Тредиаковского. И вот он пишет тому в письме: «За Василия Тредиаковского, признаюсь, я готов с вами поспорить. Вы оскорбляете человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности нашей. В деле же Волынского играет он лицо мученика. Его донесение Академии трогательно чрезвычайно. Нельзя его читать без негодования на его мучителя».
Так в чем же было дело?
6 февраля 1740 г. для потехи императрицы Анны была устроена очередная шутовская свадьба: шута князей Голицыных по прозвищу Кваснин (прозвище взялось оттого, что он подавал императрице квас) женили на придворной шутихе-калмычке, которую прозвали Бужениновой. Триста человек было собрано на торжество. Все они представляли разные народы России и были одеты в национальные костюмы. Сжимали в руках национальные музыкальные инструменты.
Когда отшумел маскарадный гул, и хмельные гости пресытились зрелищем, новобрачных, дрожащих от тоски и холода, погнали под конвоем на Неву. Там, среди сизого невского льда, высился призрачный дворец, сработанный из прозрачных глыб – ледяная западня, придуманная на потеху государыне.
Всей этой дикой трагедией дирижировал кабинет-министр Волынский, человек крутого и темного нрава. За несколько дней до этого Тредиаковский, от которого потребовали написать «вирши» к «торжеству», пытался уклониться от роли шута, так как считал это унизительным для своего звания академика и поэта. Однако за отказ или промедление ему грозили жестокие наказания. Из-за конфликта (по одной версии – за задержку стихов, по другой – из-за грубого ответа тому же кабинет-министру Артемию Волынскому, отвечавшему за свадьбу), Тредиаковский был жестоко наказан. Его приказали «бить батогами» (розгами) и посадить под арест.
Там, в тишине каземата, он всю ночь напролет, точно в бреду, униженный и оскорбленный, шептал запекшимися губами заученные строки. Так гласит легенда.
Дальше сведения разнятся. То ли он, слава богу, пропустил это действие, то ли в день свадьбы Тредиаковского, обряженного в нелепое шутовское платье, с личиной на лице, притащили в потешную залу. Глотая слезы под маской, он прочел свои вирши перед гогочущим двором и тотчас, под бряцание сабель, был уведен обратно в темницу.
Лишь годы спустя, в смутное время бироновщины, казна отсыпала ему триста шестьдесят рублей – скудную плату за поруганную честь и исхлестанное тело русского стихотворца.
Вот это текст. Дадим только те фрагменты, где нет пропусков в современном издании (видимо, там были непечатные слова).
Приветствие, сказанное на шутовской свадьбе
Теперь-то прямо время вам повеселиться, Теперь-то всячески поезжанам должно беситься: Кваснин дурак и Буженинова [...] Сошлись любовно, но любовь их гадка. Ну мордва, ну чуваши, ну самоеды! Начните веселье, молодые деды...
Не жить они станут, но зоблют сахар; А как он устанет, то другой будет пахарь, Ей двоих иметь диковинки нету, Знает она и десять для привету. Итак, надлежит новобрачным приветствовать ныне, Дабы они во всё свое время жили в благостыне, Спалось бы им, да вралось, пилось бы, да елось. Здравствуйте, женившись, дурак и дурка...
В общем, отвратительно. И как хорошо, что Пушкин потом в своем письме за Тредиаковского заступился.
... Ну а теперь, чтоб не заканчивать этот наш разговор на такой мрачной ноте, поговорим о всем нам понятном. Тоже иногда грустном, но вполне переживаемом. О мифах, связанных с бывшими. У всех нас они есть. Да и мы сами тоже чьи-нибудь бывшие.
Вот интересно: почему всем нам, всем людям иногда снятся эти бывшие? И мы – тем «своим»?
Когда во сне к человеку является его прежнее, как будто отжитое прошлое – а в яви у него уже завелось новое дыхание или даже встретился иной попутчик, – это смущает разум и оставляет в груди странный остаток. Нам легче почуять в этом какой-то зов или предзнаменование, но чаще всего это не весть из былого, а лишь странная причуда ума. Прошлое еще не до конца перетерлось в нем в прах, и жизнь продолжает свою медленную, глухую работу по очистке места. Вот отчего ушедшие люди посещают наши сновидения, и вот о чем нам следует в такие минуты подумать, а не приписывать этому особый знак или тайный смысл.
Может быть, всё дело просто в незавершенности?
Ибо когда жизнь разрубает связь сплеча, оставляя во рту солоноватый вкус недосказанных слов, а в душе – некую пустоту, – прошлое не уходит, а просто затаивается. Если внутри еще не перегорела любовь, если гложет старая обида или злость, – всё это живет в человеке, как некоторая трещина, рана.
Будем считать, что сон в такие ночи — это тайный лаз в заброшенный дом. Через него душа, томясь в бессознательном, пытается дотянуться до того, от чего днем мы скорей всего отвернулись бы. В этих призрачных видениях сознание наше, немного изнывая, медленно и с определённой болью перемалывает остатки былого, пытаясь досказать, договорить тот внутренний спор, что когда-то был прерван на полуслове. Который и договаривать нет смысла: нас никто не услышит.
Но дело-то в том, что никто другой и не должен услышать: мы скучаем не по бывшим, а по той версии прежних себя.
Хотя б во сне давай увидимся с тобой. Пусть хоть во сне твой голос зазвучит… В окно – не то дождем, не то крупой с утра заладило. И вот стучит, стучит… Как ты необходима мне теперь! Увидеть бы. Запомнить все подряд… За стенкою о чём-то говорят. Не слышу. Но, наверно, – о тебе!.. Наверное, я у тебя в долгу, любовь, наверно, плохо берегу: хочу услышать голос – не могу! Лицо пытаюсь вспомнить – не могу!..
...Давай увидимся с тобой хотя б во сне! Ты только скажешь, как ты там. И всё. И я проснусь. И легче станет мне… Наверно, завтра почта принесет письмо твое.
А что мне делать с ним? Ты слышишь? Ты должна понять меня – хоть авиа, хоть самым скоростным, а все равно пройдет четыре дня. Четыре дня! А что за эти дни случилось – разве в письмах я прочту?! Как эхо от грозы, придут они…
Давай увидимся с тобой – я очень жду – хотя б во сне! А то я не стерплю, в ночь выбегу без шапки, без пальто… Увидимся давай с тобой, а то… А то тебя сильней я полюблю.
(Роберт Рождественский)
Бывает, приснится вдруг кто-то из прежней, давно забытой жизни, и весь день потом ходишь в недоумении, точно оцарапало тебя изнутри. Кажется, будто это знак, будто прошлое снова стучится в дверь, но на поверку – всё это пустяки, игра теней. Не по человеку тоскует душа, а по самому себе – тому, прежнему, который умел когда-то и так смеяться, и так верить в долгие отношения, и в завтрашний день, и так умел чувствовать в себе какой-то особенный, дерзкий огонь.
Рядом с тем человеком вы были моложе, живее, и в сон ваш явился не он сам, а лишь отзвук вашего собственного утраченного или потраченного молью времени счастья. Это душа ваша просит не возврата к старому, – боже упаси, всё равно ничего не выйдет, – а просто напоминает, что в вас еще жива та прежняя искра. Нужно только суметь разжечь её снова, в своей нынешней, тихой и однообразной жизни, не пытаясь склеить разбитую чашку. Эта искра – уже для других.
Поэтому, когда вы проснетесь, помните: вы должны забыть все кошмары (ваш внутренний Ледяной дом, вашего внутреннего оскорблённого Тредиаковского), все обычные печали (как с приходом зачем-то бывших в наш сон), вы должны знать одно, что впереди еще много жизни и вам ее надо жить.