Игорь Караулов
Мои предыдущие заметки на тему «Поэзия и политика» вызвали заинтересованную, но не очень толковую реакцию. Люди говорили о том, что болит у них самих, причем болит давно и вне связи с моим текстом. Иные же как будто бы заклинали себя и окружающих считать мой текст небывшим, хотя на самом деле он был и что-то сдвинул в этом мире хотя бы на ничтожную долю нанометра. Как минимум я доволен тем, что актуализировал фигуру Солона, политика и поэта.
Но ведь не Солоном единым, правда? Продолжая говорить об этом предмете, мы неизбежно утыкаемся в широкую грудь… нет, не осетина, который тоже был немного поэтом, а другого грека, Платона. Он, как известно, изгнал поэтов из своего идеального государства, за что, наверное, до сих пор оправдывается в дантовском Лимбе.
Но куда же податься несчастным изгнанным поэтам? Брести ли им в иные, не столь идеальные государства, в которых поэзия ещё разрешена? Или, может быть, сбиться в толпу, сплотиться в армию и основать свой собственный полис? Самая известная попытка создания поэтического полиса была предпринята более ста лет назад, когда поэт Габриэле д’Аннунцио захватил город Фиуме (ныне хорватская Риека) и провозгласил независимую республику. (Примечательно, что в 2009 году Елена Шварц писала в журнале «Звезда»: «Пытаясь лучше понять и принять ближе к сердцу все происшедшее, вводя эту авантюру в современный контекст, можно уподобить ее тому, как если бы в нашу эпоху некий писатель-патриот, озаботившись возвращением утерянных территорий, с горсткой сторонников захватил, скажем, Севастополь». Это смехотворное на тот момент допущение обернулось пророчеством, которое сбылось, хоть и не буквально; а чего вы хотели от поэта?)
Д’Аннунцио у нас прежде считали нехорошим человеком, кем-то вроде фашиста. Мне довелось останавливаться в итальянском городке Пинето, там в честь поэта называется главная улица. Раз улица есть, значит, всё-таки не фашист, а, наверное, просто весёлый чувак. Не знаю, многие ли солдаты его небольшой армии сочиняли стихи, но жизнь под его руководством была устроена самым поэтическим образом. Карнавальная, праздничная республика музыки, танцев, пиратского беспредела, беспорядочного секса и дешевого кокаина продержалась больше года, и этот относительный успех можно объяснить только поэтической харизмой команданте Габриэле, ибо никакого иного raison d'être у свободного Фиуме не было.
Мечтали ли русские поэты того времени о чём-то подобном? Николай Гумилёв уж точно об этом задумывался, недаром же он играл роль д’Аннунцио в любительском спектакле «Взятие Фиуме» летом 1921 года, незадолго до ареста и гибели. Маяковский, правда, издевался – «Фазан красив. Ума ни унции. Фиуме спьяну взял д’Аннунцио», – но сам-то приказы по армии искусства строчил с превеликим удовольствием, а повернись жизнь иначе, мог бы командовать и другими, менее эфемерными армиями. А вот Хлебников, кажется, ничем на свете командовать не мог, однако же назвал себя именно Велимиром, то есть повелителем мира, а позже, в разгар мировой войны, придумал игру в «председателей земного шара». Их должно было быть 317, как вы помните, и в их число согласились войти не только Маяковский и Давид Бурлюк, но и неожиданные в этом контексте Михаил Кузмин и Вячеслав Иванов.
Будь Хлебников под рукой у Платона, тому вовсе не пришлось бы пускаться в длинные объяснения насчет вреда поэзии; он просто показал бы пальцем на Хлебникова, и читателю всё стало бы понятно. Но поэтов наподобие Хлебникова тогда не знали, поэтому Платон был вынужден читать нотации Гомеру. Хлебниковский манифест «Труба марсиан» (1916) кое-что говорит нам об отражении политического дискурса в кривом зеркале поэзии. «Мы зовем в страну, где говорят деревья, где научные союзы, похожие на волны, где весенние войска любви, где время цветет как черемуха и двигает как поршень…» Но это преамбула. А вот и резолютивная часть: «I. Славные участники будетлянских изданий переводятся из разряда людей в разряд марсиан… II. Приглашаются с правом совещательного голоса, на правах гостей, в думу марсиан: Уэлльс и Маринетти».
Здесь круг замыкается: через три года после написания этого манифеста Маринетти и д’Аннунцио крепко обнялись в Фиуме, а еще год спустя Герберт Уэллс приехал в страну, где «с марсианской жаждою творить» разносили до основания тысячелетнюю цивилизацию.
Впрочем, политический язык поэта-команданте недалеко ушёл от хлебниковского вдохновенного бреда: «В этом безумном и подлом мире наш город сегодня – символ свободы. Этот чудесный остров плывет в океане и сияет немеркнущим светом, в то время как все континенты Земли погружены во тьму торгашества и конкуренции. Мы – это горстка просвещённых людей, мистических творцов, которые призваны посеять в мире семена новой силы, что прорастут всходами отчаянных дерзаний и яростных озарений».
«Плохая политика, но зато какая смелая поэзия!» – мог бы заметить Пушкин. Можно сформулировать и в более общем виде: поэзия – это «плохое что-то ещё». Так, философская лирика – это плохая философия, стихи о чувствах – плохая психология, а стихи о цветочках – плохая ботаника. Вот и Платон в «Государстве» говорит о поэте нечто похожее: «с помощью слов и различных выражений он передает оттенки тех или иных искусств и ремесел, хотя ничего в них не смыслит, а умеет лишь подражать, так что другим людям, таким же несведущим, кажется под впечатлением его слов, что это очень хорошо сказано, – говорит ли поэт в размеренных, складных стихах о сапожном деле, или о военных походах, или о чем бы то ни было другом, – так велико какое-то природное очарование всего этого». Платон, конечно, не знал, что со временем на свете появятся кандидаты и доктора филологических наук, которые будут писать пресловутые «филологические стихи», но ведь и такие стихи – тоже плохая филология, в противном случае они считались бы научными, а не литературными текстами.
Поэзия убегает от определений, и «лучшие слова в лучшем порядке» звучит не менее произвольно, чем «щёлканье сдавленных льдинок». Пожалуй, поэзию проще определить апофатически, от противного, указав, чем она не является. Поэзия – то, что не опознается как проза, не сойдёт за науку, не тянет на журналистику и т.п. Камень, забракованный строителями, блин комом, всевозможные остатки, обрезки, отбросы, отвалы. «Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать». В этом смысле пушкинское «что, если это проза, да и дурная», в последнее время часто цитируемое критиками русского верлибра, бьёт мимо цели, поскольку всякие стихи, рассматриваемые в качестве прозы, оказываются дурны.
Между тем, применительно к поэзии платоновское идеальное государство было ненавязчиво построено, и мы в нём живём; не то чтобы поэты были физически изгнаны, но их концептуальное изгнание очевидно. Для них нет места в структуре государственной жизни. Цари более не нуждаются в одах на восшествие на престол, а инсургенты не ждут новых марсельез. Поэты давно уже живут своей собственной республикой – она же гетто, но это как кому нравится. Я имею в виду, конечно, не вильнюсскую Республику Ужупис, по-доброму пародирующую политическое творение д’Аннунцио. О республике поэтов ещё в 2010 году писал Виктор Топоров, правда, в присущем ему духе сатирического памфлета: «Республика поэтов имеет конфедеративное устройство: кураторы Севера и Юга, мягко говоря, недолюбливают друг друга. В поэты и там, и тут зачисляют в заявительном порядке, но если на Юге от новичка требуется хотя бы минимальное умение рифмовать, то на свободном Севере достаточно расставлять слова в столбик в свободном порядке».
Но мне было бы неинтересно в очередной раз обличать литературные нравы и предписывать какие-то нормы. Во-первых, на это полно охотников без меня, а во-вторых, это мог делать критик или иной инспектор прекрасного как представитель общества, а раз общество от поэтов открестилось, то и они в своей республике вправе считать поэзией что угодно: о чем договорятся, то поэзией и будет. И если определённая группа молодых людей сплотилась под знаменем поэзии, понимаемой как продвижение леворадикального дискурса посредством свободного стиха, то было бы непоследовательно говорить «это не поэзия». Это поэзия именно постольку, поскольку это не политика как таковая, а лишь проекция политики на республику поэтов. Поэзия, поскольку ничем другим это назвать нельзя. Другое дело, «хорошая» ли это поэзия, но это важно лишь на взгляд стороннего потребителя, в то время как внутри соответствующего сегмента сообщества такой взгляд становится невозможен; публикация любого продукта автоматически включает мельницу экспертного осмысления, которая готова перемолоть что угодно. В конце концов, если люди приходят с этим продуктом именно в поэзию, а не куда-то ещё, то не выгонять же их отсюда? Тут конец перспективы, дальше-то уже не пошлют.
Социальная роль поэзии как убежища ещё не оценена по достоинству. А между тем, поэзия действительно стала убежищем для самых разных людей, подчас враждующих друг с другом, но приговорённых к совместному проживанию. Для возвышенных душ, которым претят тараканьи гонки мира сего; для попаданцев из прошлых веков; для тунеядцев, вдохновленных примером Бродского; для альфонсов, желающих жить за счёт лопоухих поклонниц; для людей с психическими особенностями; для людей со сложной половой жизнью; для тихих гуманитарных девочек и для мальчиков-белобилетников. Убежище есть коммуналка; индивидуализму тут не место. Идеи о «смерти автора», отказе от лирического «я» рождаются в этом сообществе не столько от чтения Ролана Барта, сколько от коллективистской стеснённости его ментального быта. Нас слишком много, чтобы каждый мог жить и писать наособицу. Мы слипаемся.
Мандельштам был не совсем прав: это не он жил, «под собою не чуя страны», это мы так живём. И предельно политизированный современный поэт (например, Роман Осминкин), и обитатель «башни из слоновой кости» (такой как Сергей Шестаков) на самом деле равным образом удалены от той реальной практической деятельности, которую мы называем политикой. Просто одни в политику (и с политикой) играют в своей поэтической практике, а другие нет.
Д’Аннунцио ворвался в политику из-за избытка витальной энергии; его авантюра укладывалась в рамки модного в то время жизнетворчества. Хлебников выступал в роли медиума; он пропускал через себя волны истории, в том числе и из будущего, и его псевдополитические построения представляют собой картину дифракции этих волн.
Медиумическая природа современного поэта проявляется в том, что через его мозг ежедневно проходят гигабайты сетевого трафика, содержащего «злобу дня», она же «повестка». То, что застревает в мозгу, всплывает в поэтических текстах, и в предельном развитии эта тенденция приводит к тому, что поэт подражает нейросети. А место жизнетворчества в наше время занято участием в сетевом хайпе: сегодняшние каннегисеры каждый день убивают тирана своими перепостами. Поступок больше не нужен, достаточно «продвижения личного бренда».
Впрочем, мимесис политической повестки в «актуальной поэзии» сопровождается мимесисом политической практики, направленным на само сообщество. И не только политической, но и экономической; так, из идеи Пьера Бурдье о символическом капитале родились попытки организовать поэтическую жизнь наподобие корпоративной структуры, со сложными схемами взаимного участия в капитале, инвестиционными проектами, открытым и закрытым размещением акций и т.п.
Но самое главное – перемена общего настроения. Чаемая революция больше не связана с чувством праздника. Сегодняшним поэтическим революционерам свойственны тщательное взвешивание и вымеривание идеологических позиций, тотальная серьёзность, неотступная боязнь быть неправильно понятым, готовность преследовать ближнего за любое инакомыслие и страсть к выдумыванию и расчесыванию «травм». И вот это по-настоящему обидно. Из поэзии уходит радость, бытовавшая в ней как минимум со времён вагантов:
Выходи в привольный мир!
К черту пыльных книжек хлам!
Наша родина – трактир.
Нам пивная – божий храм.
Ночь проведши за стаканом,
не грешно упиться в дым.
Добродетель – стариканам,
безрассудство – молодым!
Увы, в современной русской поэзии только стариканы ещё способны на безрассудство.