Современная литература
Современная литература
Поэзия

Когда ты выходишь на свет

Дмитрий Воденников

Раньше как было?

Перед каждым выступлением с чтением стихов – по мере того, как меркнет свет за окном и сгущаются сумерки – мне становилось настолько, без всяких преувеличений и метафор, нехорошо, что я всегда обещал сам себе, что это выступление будет последним.

Но и выступление не было последним, да и с годами это прошло.

Но я всё равно не люблю выступать. Какая-то в этом есть «нарошность», неправильность.

Но любая «нарошность», любая неправильность придаёт жизни сценичность, театральность. Один раз (лет пять назад) мне это показали достаточно явственно.

Я шёл в какой-то ранее мне неведомый клуб, где должно было состояться моё чтение: клуб был устроен в переоборудованном здании бывшей ткацкой фабрики. Архитектор, всё это чудо сделавший, провел нас потом по невозможно прекрасным подвалам, стеклянным лестницам и цехам, превращенным в офисы, в дизайн-магазины и в сквозные почти беспотолочные залы с грубыми деревянными подиумами.

Само кафе даже этому всему остальному полусказочному «городу архитекторов» как-то проигрывало.

Но самое главное (и совершенно неожиданное лично для меня) – это был мой одинокий проход до всего этого переоборудованного царства.

Я шел по морозному шумному Зубовскому бульвару, следуя указаниям волшебной телефонной трубки, свернул в арку дома под номер 35 и вдруг оказался в полнейшей обрушившейся на меня тишине. Это было как в сказке.

Всю наступившую тишину мне надо было пройти навылет.

Там впереди уже мерцало (именно мерцало, другого слова у меня нет) нечто, что я безошибочно определил, как конечный пункт моего назначения.

Как будто это была не Москва, не реальный мир, а Кривой Переулок из книжки про Гарри Поттера.

Сегодня, покуда вы спали, надеюсь,
как всадник в дозоре, во тьму я глядела.
Я знала, что поздно, куда же я денусь
от смерти на сцене, от бренного дела!

Безгрешно рукою водить вдоль бумаги.
Писать – это втайне молиться о ком-то.
Запеть напоказ – провиниться в обмане,
а мне не дано это и неохота.

(Белла Ахмадулина, фрагмент стихотворения «Ночь перед выступлением»)

Неохота, да и не дано. Мандельштам отлично понимал всю неуместность для поэта публичных чтений. Он даже, по воспоминаниям Н.Я. Мандельштам, утверждал, что антоним актеру по смыслу и ремеслу именно поэт. Один – только всегда на публике становится тем, кем должен быть. Второй – только тогда, когда от публики уходит.

Когда к тебе пришел звук – люди мешают.

...Уж не знаю, как относился к публичным чтениям Александр Кушнер, но к славе (а ведь желание читать стихи перед публикой – это и есть желание последствий славы, пусть и маленьких) относился вполне спокойно. Благо печатная слава была – и большая.

* * *

О слава, ты так же прошла за дождями,
Как западный фильм, не увиденный нами,
Как в парк повернувший последний трамвай, –
Уже и не надо. Не стоит. Прощай!

Сломалась в дороге твоя колесница,
На юг улетела последняя птица,
Последний ушел из Невы теплоход.
Я вышел на Мойку: зима настаёт.

Нас больше не мучит желание славы,
Другие у нас представленья и нравы,
И милая спит, и в ночной тишине
Пусть ей не мешает молва обо мне.

Снежок выпадает на город туманный.
Замерз на афише концерт фортепьянный.
Пружины дверной глуховатый щелчок.
Последняя рифма стучится в висок.

Простимся без слов, односложно и сухо.
И музыка медленно выйдет из слуха,
Как после купанья вода из ушей,
Как маленький, тёплый, щекотный ручей.

(Александр Кушнер)

...К слову сказать.

Когда молодой Кушнер приходил к Ахматовой, он не мог потом вспомнить, о чём разговаривали, но, как он однажды читал стихи и какие, помнил.

«Когда дошла до меня очередь читать стихи, я прочёл стихотворение “Графин”, а за ним – “Фонтан”.

– Изящно, прелестно, очень мило, – эти слова я, разумеется, записал в тот же вечер, вернувшись домой. И ещё: – Как вы решились после «Графина» читать «Фонтан»? Очень смело. (Я понял, почему смело: сюжет в том и другом строился на пристальном рассматривании предмета в упор.)»

Мне кажется, Ахматова говорила совсем не об этом. А о том, что это комично: сперва прочесть стихотворение «Графин», а потом «Фонтан». Исключительно из-за звука названий.

Но даже если Ахматова говорила не об этом, моя неверная догадка мерцает небольшой правдой. Публичные чтения смахивают на неуместную близость графина и фонтана. Ещё бы третьим «Диван» прочитать для закрепления комического эффекта. Всё же стоило бы как-нибудь эти стихи «расставить».

А стихотворение, конечно, звенит.

ГРАФИН

Вода в графине – чудо из чудес,
Прозрачный шар, задержанный в паденье!
Откуда он? Как очутился здесь,
На столике, в огромном учрежденье?
Какие предрассветные сады
Забыли мы и помним до сих пор мы?
И счастлив я способностью воды
Покорно повторять чужие формы.
А сам графин плывёт из пустоты,
Как призрак льдин, растаявших однажды,
Как воплощенье горестной мечты
Несчастных тех, что умерли от жажды.
Что делать мне?
          Отпить один глоток,
Подняв стакан? И чувствовать при этом,
Как подступает к сердцу холодок
Невыносимой жалости к предметам?
Когда сотрудница заговорит со мной,
Вздохну, но это не её заслуга.
Разделены невидимой стеной,
Вода и воздух смотрят друг на друга...

(Александр Кушнер, 1962)

Но что Кушнер? На него не обрушилась такая слава, которая окатила Бродского, к слову сказать, её уже больше всякого в России поэта и так имевшего.

Вот и Бродский, и Бунин точно могли знать всё про неуместность любой – публичной театральной или печатной – славы.

...Когда Бунин в 1933 году приехал получать в Стокгольм Нобелевскую премию, в Швеции его уже узнавали в лицо на улицах. Его фотографии можно было увидеть в каждой газете, во многих витринах и даже, с уточняющими титрами, на экране суетливого кинематографа.

В толпе – шведы, увидев нобелианта, начинали оглядываться, а сам Бунин, натягивая на глаза баpашковую шапку, бурчал: – Что такое? Совершенный успех тенора.

Настоящая поэзия, а она всегда с подкладкой какой-то странной, пусть и мужественной печали (а ещё обиды), приходит в твою жизнь не когда тебе что-то дали, а когда у тебя что-то кончилось.

Бунин записал однажды в дневнике, в 1922 году, ещё до всякой премии: «Да, вот мы и освободились от всего – от родины, дома, имущества… Как нельзя более идёт это нам, и мне в частности!»

А через несколько лет вторая его жена Вера Николаевна Муромцева-Бунина запишет в своей личной записной книжке печальные последствия такого освобождения: «Кризис полный, даже нет чернил – буквально на донышке, да и полтинночки у меня на донышке».

* * *

Глухие поля, золотые поля
На родине Бунина.
И тихо вздыхает о чём-то земля
На родине Бунина. (...)

(Виктор Будаков)

Это фрагмент из стихотворения Виктора Будакова. Я нашёл его по поиску «поэты о Бунине» в интернете, там ещё есть продолжение, но я могу показать только первое четверостишие: мне нравится этот причет-повтор «на родине Бунина» – нет, я серьёзно, мне правда нравится. Всё же остальное стихотворение что-то невнятно жуёт и прихрамывает.

Однако вернемся опять к нашему скитальцу.

Даже когда премия явится в блеске и славе к Ивану Алексеевичу и осенит его своим золотым крылом, освобождения она с собой, увы, не принесет. Люди всё больше будут глазеть на него, а некоторые даже требовать денег: часть премии Иван Алексеевич перечислит нуждающимся. По его словам, в первую же неделю после известия о решении академии на его адрес поступило почти 2000 писем от людей, которые попали в щепетильное денежное положение, так что Бунину «пришлось раздать около 120 000 франков».

Да и с собратьями по перу тоже не слава богу.
Ироничный и недобрый Набоков пожимает плечами.

Бунин зовёт его в ресторан, но задушевной беседы не складывается.

«…Бунин, подвижный пожилой господин с богатым и нецеломудренным словарём, был озадачен моим равнодушием к рябчику, которого я достаточно напробовался в детстве, и раздражён моим отказом разговаривать на эсхатологические темы. К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом. “Вы умрёте в страшных мучениях и в совершенном одиночестве”, – горько отметил Бунин, когда мы направились к вешалкам… Я хотел помочь Бунину надеть его реглан, но он остановил меня гордым движением ладони. Продолжая учтиво бороться – он теперь старался помочь мне, – мы выплыли в бледную пасмурность парижского зимнего дня. Мой спутник собрался было застегнуть воротник, как вдруг приятное лицо его перекосилось выражением недоумения и досады. С опаской распахнув пальто, он принялся рыться где-то под мышкой. Я пришёл ему на помощь, и общими усилиями мы вытащили мой длинный шарф, который девица ошибкой засунула в рукав его пальто. Шарф выходил очень постепенно, это было какое-то разматывание мумии, и мы тихо вращались друг вокруг друга, к скабрёзному веселью трёх панельных шлюх. Закончив эту операцию, мы молча продолжали путь до угла, где обменялись рукопожатиями и расстались».

Видимо, Набокову этот укол Бунина («Вы умрёте в страшных мучениях и в совершенном одиночестве») показался смешным. А Бунин, наверное, такого конца очень боялся.

И слава богу, что так не умер. Жизнь была не самая весёлая, но рядом была Вера.

СТИШКИ О КЛАССИКАХ

Бунин говорил: Набоков –
неприятный человек,
а Набоков, мол, что Бунин –
неприятный человек.

В общем, так они и жили
в эмиграции дурной.
Одному всё снилась жимолость
и орловский перегной.

А другому – свиристели,
чудо-девочка в Крыму –
на гостиничной постели,
не плывущей в Колыму.

И Господь с холма высокого
им раздаривал покой:
левою рукой Набокову,
правой Бунину рукой.

(Игорь Караулов)

Кстати, о руках.

Писатель Борис Зайцев оставил свои воспоминания о И.Б. В 30-е годы в Грасе, на берегу большой воды, Бунин вдруг засучил рукава и показал Зайцеву руку:

«Грасс, свет, солнце, море… Иван в соломенном канотье, белой рубашке с короткими рукавами, в белых панталонах и туфлях белых на босу ногу…
Иван не купается. Просто сидит на берегу, у самой воды, любит море это и солнечный свет. Набегает, набегает волна, мягкими пузырьками рассыпается у его ног – он босой теперь. Ноги маленькие, отличные. Вообще тело почти юношеское.
Засучивает совсем рукава рубашки.
– Вот она, рука. Видишь? Кожа чистая, никаких жил. А сгниёт, братец ты мой, сгниёт… Ничего не поделаешь.
И на руку свою смотрит с сожалением. Тоска во взоре. Жалко ему, но покорности нет, не в его характере. Хватает камешек, запускает в море – ловко скользит галька эта по поверхности, но пущена протестующе. Ответ кому-то. “Не могу принять, что прахом стану, не могу! Не вмещаю”. Он и действительно не принимал изнутри: головой знал, что с рукой этой будет, душой же не принимал».

И в этой руке, в этих словах про руку тоже есть свой «переход». Не камешек, который сейчас полетит, а тема. (Может, поэтому людям так нехорошо перед выступлением? Выступление – это же тоже переход, из тьмы закулисья или отдельной комнаты за сценой или даже от столика к сцене. Такая не генеральная репетиция маленькой смерти).

Ты встаёшь и идёшь, а там впереди что-то мерцает (или не мерцает, а залито светом, это если из зала идти). Как будто это не Москва, не Воронеж, не Стокгольм, не сцена. А Кривой Переулок из книжки про вечно юного, как ты сам на эти пять секунд, Гарри Поттера. Как будто у тебя в руках, чистых да без всяких вздутых старческих жил, не два стихотворения, одно «Графин», другое – «Фонтан», а волшебный свиток, а там – разгорающиеся письмена.

Раз – и ты уже на свету.