Коммунальная квартира?
Коммунальная. А какая еще? Тогда коммуналки только и были. «Ой, чего это вы такое слушаете?» – «Мы песни слушаем». – «Ой, а можно я послушаю?» – «Давай». Он взял эту нашу бобину, послушал и себе переписал.
То есть в ту же ночь была снята первая копия (улыбается, почти торжествует).
В ту же ночь первую копию снял и вернул нам часа в три ночи. Проходит дня три‑четыре, я спрашиваю Игоря, соседа, Игоря Лобысева: «Ну как, слушаешь?» Он говорит: «Да не только я слушаю, все ребята у нас слушают. Им так нравится». А я говорю: «А что за ребята? Ты где работаешь‑то?» – «А я, – говорит, – посыльный в КГБ». Я думаю, куда же я Булата‑то послал. Говорю: «Ну, как ваши ребята?» Думаю, как бы чего не случилось. – «Да в восторге все ребята», – говорит он. – «Ну ладно, хорошо». А сам думаю, все‑таки надо Булату признаться.
Предупредить.
Я поехал на следующий день на работу и говорю: «Булат, мне нужно тебе кое‑что сказать». Он заходит ко мне в комнату, в «Литгазете». Я говорю: «Булат, знаешь что, я вот копию твою даю всем переписывать. И одна копия попала в КГБ. Там молодые ребята слушают в восторге. Извини, но так получилось. Сосед отнес». Я завершаю этот эпизод фразой Булата: «Так ведь везде ж люди».
Булат Шалвович умел сказать. Друзья, вот такой у нас сегодня уникальный гость. Лев Александрович Аннинский, который сделал первую публикацию Льву Гумилеву, первую запись Булата Окуджавы, и первые копии причем ушли в очень правильное место.
Лев Александрович, а вы себя к шестидесятникам относите? Вообще шестидесятники, сейчас же есть мнение, что это миф, придуманное, они были?
Теперь, может, и миф. А мы были молодые студенты, мы не знали, что мы шестидесятники. Мы были пятидесятники. Это были 56‑й, 57‑й, 58‑й, 59‑й, вот когда все это начиналось. Мы пели у костров. Те самые песни, которые я собирал.
Я тут узнал, что вы были большой поклонник лодочных походов.
Да я не то что поклонник, я был практически на уровне мастера спорта.
А на чем вы ходили? На байдарках?
На байдарках и пешком, всяко. И на плотах ходили.
В Карелию любили?
В Карелию. И на Алтае ходили на плотах, по Агулу. Что вы, по количеству походов я бы мог претендовать на звание мастера спорта. Но не хватало руководства. И мне физики мои любимые, с которыми я ходил, устроили как‑то поход, где я был руководителем. Чтобы мне все это оформить. Но я мастера не оформлял. А первый разряд мне причитался и вроде даже был оформлен. Так что я был не просто кто‑то там, я был настоящий турист. Всю страну исходил за эти годы.
И потом, когда стало ясно, что мы шестидесятники, а это стало ясно когда?
А вот когда, да?
А я скажу, когда. Наступил 60‑й год, и один из талантливейших критиков моего поколения, мы с ним были врозь, он был такой, левый, а я не был ни правым, ни левым, Рассадин, написал большую статью, которая называлась «Шестидесятники». Вот с этой его статьи и началось.
Это 60‑й год?
Да. По‑моему, даже первый номер, что‑то такое. Вот тогда и пошло. Я это название отверг. Сказал, что нет, мы пятидесятники.
Почти как сектанты, пятидесятники.
Да. А к левым меня не пускали. Вся эта группа молодых студентов была левых убеждений. Я тоже был левых убеждений. Но дело в том, что тогда нужно было выбирать, где печататься. Я в 56‑м году окончил университет, уже писал маленькие рецензии, надо было начинать печататься. Как я начинал печататься, это особый разговор. Если в одной фразе сказать, то я очень быстро понял, что надо очень хорошо научиться плохо писать. Как это? – Да вот так. Я понял, что есть некоторое количество фраз, слов, словес, форм, которые нужно знать. Например, историческая эпоха, советская власть, построение нового общества – какие‑то есть фразы, которые нужно употреблять. Я их употреблял, но таким образом, что слова – ваши, а порядок слов – мой. И так получалось, что я научился плохо писать очень хорошо. И начал печататься.
Прекрасно звучит (смеется).
Но надо было выбирать – ты в «Новом мире» или в «Октябре»? Тогда было так: правые тут, а левые – там. И ничего больше. Я очень хотел печататься в «Новом мире». И начал уже. Потом, когда все думали, что я новомировец, Кожанов посмотрел: «Что вы к нему пристали, он только одну рецензию успел напечатать в „Новом мире" и больше ничего не было». А почему больше ничего не было? – Пришел Лакшин в «Новый мир» и зарубил мою статью «Ядро ореха», я ее потом в провинции напечатал. И после этого я уже в «Новый мир» не ходил. Они поняли, что из меня не выйдет такого, ополченца их группы. Я был не групповой человек. И они меня не пускали, ни Виноградов, ни Лакшин, никто. В «Новый мир» мне был запрет. А в «Октябрь» – они меня готовы были печатать, я сам не хотел. Он был ортодоксальный, партийный орган, там Кочетов был редактор. В конце концов кончилось тем, что я решил напечататься одновременно и там и тут. Чтоб доказать всем. И мне удалось это сделать, был момент, когда я напечатал статью и в «Октябре», и в «Новом мире». Ну а печататься‑то было в общем негде. Влево меня не пускали, вправо я сам не хотел. Но провинциальные журналы вычислили меня, столичного молодого критика, и печатали охотно. И уральский журнал, и дальневосточный, и журнал «Подъем», который издавался здесь, в России. В общем, в провинции я печатал все, что писал. Потом уж, когда все эти левые исчезли, ушли, все у меня начало печататься. Но начинало именно вот так.
Сейчас печальна судьба толстых журналов и авторов толстых журналов. В ваше время, как я понимаю, если тебя напечатали в толстом журнале – ты уже писатель, тебя уже знают…
Ну да. И ты занимаешь какую‑то позицию. А все ждали, что я позицию займу. А я не хотел занимать такую позицию, что вот, мы левые, а вы все правые. Или наоборот. Я говорил, что у меня одна страна, одна культура. Они мне говорили: «Так ты перебежчик, прихлебатель, приспособленец». Вот я с этим клеймом и ходил все шестидесятые годы. А сейчас мне говорят: «Как ты так угадал свою позицию ловко?» Вот так и угадал. Надо было иметь эту позицию внутри души.
А сейчас два лагеря: одни – либералы, другие – патриоты.
Обязательно делятся русские люди на лагеря, которые между собой дерутся.
Мне так близка ваша позиция! Я тоже не хочу быть ни там, ни там.
А я хотел быть и там и там (улыбается).
Ну вот в этом, может быть, и разница.
И там и там не получалось. Но как получалось, так и было.
Я за какой‑то синтез, чтобы объединить и, если перефразировать Евангелие: сидят два либерала – один берется, другой остается. Сидят два патриота – один берется, другой остается. Мне интересны конкретные люди и их «почему они так».
Возвращаясь к шестидесятым, у вас есть книга «Шестидесятники и мы. Кинематограф, ставший и не ставший историей». Почему ставший и не ставший историей?
Так получилось у меня. Почему кинематографом я занялся? Я же вырос‑то на «Мосфильме».
Да! И немногие знают, что вы снимались в фильме «Подкидыш».
Ну, это было так, два слова скажу. Мой отец, которого я боготворил, мать была строгая – она меня лупила, кричала, а отца я боготворил. И когда он ушел на фронт – он ушел весело, весь в ликовании, через неделю из Берлина напишу, телеграмму пришлю. И ушел вот так.
Как вы думаете, он действительно верил?
Верил по‑настоящему. Ему было лет‑то тогда – 38. Он, кстати, был непризывной уже, и у него была бронь. Но он был член парткома «Мосфильма», добровольцем ушел на фронт. И не вернулся. Нам написали, что он без вести пропал. Я потом выяснил, как он погиб, когда начал его биографию составлять. Но к чему я начал вам это рассказывать…
Как вы кино занялись.
Мой отец работал на «Мосфильме». Что это значит? Я иногда киношку смотрел, когда можно было попасть туда. Потом прошло время, я окончил университет, батя – отец запретил мне называть его папой, «Батя я тебе, а не папа», ну, он казак задонской – батя ушел, бати нет. И вдруг меня кто‑то из редакции киножурнала «Советский экран» спрашивает: «А чего ты не пишешь о кино?» – «Дак надо же специфику понять». – «А чего тебе понимать? Давай, присмотрись». Я присмотрелся. Прочел несколько книг о том, что такое монтаж, крупный монтаж, мелкий и т. д., в общем, подобрал специфику. А к тому времени с «Мосфильмом» у меня была только какая связь?
Вот насчет «Подкидыша». Еще отец, это 39‑й год, дома. Я хожу в детский сад, всю неделю каждый день я в детском саду. Привычно, хорошо и так далее. Вдруг оказывается, что нас сегодня в детском саду будут снимать. «Кто?» – «Какие‑то киношники будут снимать фильм». – «И чего надо делать?» – «Вам скажут». Делать надо было следующее: а ну все – Ура! – и все бегут вместе куда-то вглубь кадра, оператор снимает.
Потом – хорошо и еще раз.
Сколько надо, столько надо. Много лет спустя, когда этого «Подкидыша» объявили советской классикой, у меня уже дочка росла и ее двоюродная сестра, моя племянница, росла, мы по телевидению видели этот фильм, это были уже 70‑е, наверное, годы. И они, когда увидели меня, закричали: «Папка, папка, какой смешной!»
Ну а вы‑то знали, что в «Подкидыше» снимаетесь? Или просто пришли киношники, что‑то сняли и вы не знали?
Я пока еще ничего не знаю. Я говорю – потом, когда фильм уже вышел, они видели, они кричали: «Какой смешной». Я действительно вхожу в самом конце, все бежали, а я шел. И у меня даже была расстегнута куртка, не тот, в общем, я был человек. Моя жена, когда посмотрела этот фильм, – тогда же она меня еще не знала, она мне потом рассказывала: «Я, – говорит, – пошла смотреть, и все ребята, как ребята, а один – такой противный. Так этот противный – тот, за кого я потом замуж вышла».
Это удивительно (смеется).
А дело было так. Батя мне сказал, 39‑й год: «Тебя там снимали, да? А хочешь, там тебе роль предлагают?» Я говорю: «А что это такое – роль?» – «Идем на студию, там тебе объяснят». А я обожал с ним ходить на студию, все‑таки батя, рядом. Он повел меня на студию, и там в большом павильоне за столиком сидит женщина – потом я понял, что это была Лукашевич.
Режиссер фильма?
Да. А я очень хорошо запоминал все, что надо, у меня память была прекрасная. И она мне говорит: «Запомни фразы». И всю мою роль она мне по фразам продиктовала. А я ей это все высказал тогда, все это было записано. Потом она посадила Лебешеву, девочку, которая играла главную героиню маленькую, и все ее реплики записала. А потом выяснилось, что все это придумала Агния Барто, сценаристка. Потом батя принес домой кусок пленки, мы зарядили аппарат, тогда же, в 39‑м году, и весь мой эпизод там был, мы смотрели. Правда, я губами шевелю, а звука нет. А звук я уже знал, какой там, фильм‑то все видели. И такой диалог получился: «Все хотят быть танкистами, и я хочу быть танкистом». – «Нет, танкистом тебе нельзя, ты еще маленький». – «Ну а кем я могу быть? Летчиком я могу быть?» – «И летчиком ты еще маленький», – девочка отвечает мне. – «Ну а пограничником‑то я могу быть?» – «И пограничником не можешь. Ты маленький». – «Ну а пограничной собакой я могу быть?» – «Пограничной собакой можешь». Вот что Агния Барто придумала и что я наговорил.
Потом вышел этот фильм, какая‑то реакция была. Сейчас расскажу. Потом наступил 41‑й год. И фильм уже не шел, шли боевые киносборники. Отец ушел, отца уже нет, и мы уехали в Свердловск в эвакуацию. Там я поступил в первый класс. Меня не хотели принимать, потому что мне было семь, а принимали с восьми. Но мать моя, которая тоже была учительницей, сказала, что ей не с кем меня держать, лучше возьмите. – «Мы тогда его проэкзаменуем». Мне устроили экзамен, дали какой‑то текст, в котором я ничего не понимал. Потом я выяснил, что это был текст из повести Горького «Мать». Я прочел. И они, уже завершая мой вступительный экзамен, спросили: «Кто такой Калинин, можешь объяснить?» – «Калинин? Вождь, который раздает ордена». – «Ну ладно, примем его». И меня приняли. Я учился в первом классе, в первом «Е», по‑моему, или «Ж» – классов было очень много, школа была перегружена – огромное количество людей, приехавших со всей страны. На уроках мы палочки писали. А на переменах – главное, чтобы тебя не побили, драки были дикие. Я в основном по стеночке держался, чтобы ни‑ни. Потом из этой школы нас выгнали, потому что там госпиталь сделали. А какое‑то время госпиталь был так: вот тут наш класс, а за дверью – уже госпиталь. И ребята, которые там лежали, спрашивали у наших девочек: «Какая у вас там задачка, чего нужно?» Задачку решали, передавали девочкам. Вот такое было общение. И вот на перемене, 41‑й год, сентябрь, я стою и вижу – два парня, на голову выше меня, идут и смотрят на меня. Я думаю: «Ну, сейчас подойдут и врежут». Стою и жду, что будет. И они подходят, и один спрашивает у меня: «Ты играл в „Подкидыше"?». Я говорю: «Я». И тут один другому как даст – поспорили. Они, значит, кивнув мне, пошли дальше. Я подумал: «Ну вот мне мой гонорар».
Ну а потом, когда я прочел, я конечно стал писать о кино. Я был потрясен фильмом «Летят журавли», игрой Самойловой и Баталова. Расскажу вам такой эпизод. Я тогда женихался. А Роза, тетка моя, которая уже работала на «Мосфильме», доставала мне пропуска в Дом кино на просмотры. И я фистулил перед моей невесточкой, водил ее в кино. И вот мы пошли. Был фильм «Летят журавли». И когда вышли и пошли домой, я ее провожал до дома, я вдруг стал вспоминать ребят, которые в жилдоме у меня все жили. Ни у кого отцов не осталось. И вдруг из меня слезы полились, я вспомнил отца. И я иду и хлюпаю, и думаю: «Ну как же Шура все это стерпит». А Шура‑то идет рядом, все видит, – ни звука. Просто идет рядом со мной, не отставая и не уходя. Просто рядом держится. И я понял: слава богу, что она так рядом держится. В общем, я выплакался при ней, и остался этот фильм моим потрясением на всю жизнь. С него‑то я и начал эту мою кинокнигу.
Мой учитель, киновед, Евгений Яковлевич Марголит, говорил, что без «Летят журавли» невозможно изучать советский кинематограф.
Абсолютно точно.
В одном из интервью вы назвали главным русским романом XX века Тихий Дон».
Да.
Кстати, тут ваши корни казацкие как‑то играют?
Еще бы. Откуда «Тихий Дон» у нас взялся в доме? Отец в 41‑м году принес этот «Тихий Дон» и подарил моей матери: «Дорогой Хасе в день ухода в действующую армию. Александр. – И ниже: – Расти сына сталинцем». Вот с этой надписью я имел «Тихий Дон». И читал я его позднее, когда уже стал понимать, что к чему. Понимал, что это завещание моего отца. Вот так «Тихий Дон» вошел в меня на всю жизнь. И через него я и фильм посмотрел. Весь слезами облился, пока шел, вспоминал отца. Мой кинематограф начался с фильма «Летят журавли».
А можно сказать, если главный русский роман XX века – это «Тихий Дон», то главный фильм русский, советский – это «Летят журавли»?
Я скажу, что «Летят журавли», конечно. А рядом с «Тихим Доном» можно еще поставить какие‑то вещи. Все‑таки Леонида Леонова тоже нельзя отодвигать совсем, «Русский лес» надо оставить. Это тоже памятник эпохи. И еще есть один роман, который я ставлю рядом – «Жизнь и судьба» Гроссмана. Я уверен, что он становится рядом с «Тихим Доном», рядом с «Русским лесом» в качестве памятника эпохи советской власти.
А вот экранизации Сергея Урсуляка, и «Тихий Дон», и «Жизнь и судьбу» он экранизировал. Вам они близки?
Близки. Конечно, они не зачеркнули и не отвели меня от текстов. У меня же книги были целые об экранизациях. Экранизация – это другое, это особое переживание, но то, что подвигло экранизатора к переживаниям, – это текст. И от текста я никогда не уходил.
Мне тоже кажется, что это очень удачные экранизации.
Удачные. Они такие влюбленные, преданные. Поэтому я их принимал. Но тексты остаются для меня главнее.
Великие книги.
Кстати, Гроссман. Сейчас собрали все его новеллы того времени, публицистику и хотят издать. Все, что было параллельно его крупным вещам. И я только что написал вступительную статью к этим его новеллкам, к публицистическим этюдам. Там я как раз объясняю, почему был уникален Гроссман в это ситуации. Потому что когда комиссарша в рассказе «В городе Бердичеве» решила родить от одного из своих однополчан, она сказала: «Не хочу рожать». И однополчанин сказал: «Не рожай». И все однополчане сказали: «Не время рожать. Надо бороться с врагами, поляк наступает, а ты рожать вздумала». Все‑таки она родила, – это я передаю рассказ.
Да, да, да. Потом еще был снят фильм.
Да, «Комиссар». Плюнула, оставила знакомым этого мальчишку. А сама, значит, пихая револьвер в сумку, побежала добивать противников. Я анализирую это так: а те, кто оставались там, жители этого городка маленького, они почему взяли мальчика на сохранение? Они рассуждали совсем не так, как эта комиссарша. Она‑то была красная, коммунистка. А они рассуждали так: без конца меняется власть. То красные, то белые, то зеленые, то петлюровцы, и все один черт, никогда не различишь, у кого какая программа, кто чего обещает. Это все надо переживать. Я анализирую, так ведь тогда велено было иначе. Нужно было выяснять все‑таки, за кого ты, за красных или за белых. За большевиков али за коммунистов? И, как правило, все выясняли и записывались либо во фронт советский, либо во фронт антисоветский. Гроссман каким‑то наитием писательским чувствовал, что надо понимать тех, кто живет при всех этих сменяющихся жутких режимах. И сохраняет живую душу. И он рассказал нам, как мальчишка выжил, потому что его спасли эти люди. Ощущение того, что эти чудовищные, страшные боевые программы – советская, антисоветская и прочая – они все были в реальности. Но нашелся писатель, который сквозь них увидел то, что их все объединяет, – общую почву. Трагическую, страшную, невыносимую почву мировой войны. И он это написал. В романе «Жизнь и судьба» это все в основе.
И не могу вас не спросить о вашем любимом Лескове. Что для вас в нем главное? И почему вообще так, недооцененный же автор?
Теперь‑то уж дооцененный. Это при жизни его недооценили.
Но все равно, когда говорится о великой русской литературе XIX века – Достоевский, Толстой, но не Лесков…
Ну вот они Лескова и отодвинули. Потому что он не был ни правым, ни левым. Я у него это все воспринял. С Лесковым я бы сказал так: русская словесность, русская психология, она имеет в виду высшие законы. Есть высший закон, который сверху нами управляет, на нас светит, дает смысл. И это Толстой. И есть такой же всепоглощающий, всеобъясняющий закон, который снизу, из почвы, из черной дыры тоже диктует нам поведение. Это Достоевский. Толстой – там (показывает наверх), Достоевский – тут (показывает вниз), рассуждал я. А что посередине‑то? И тут моя жена говорит: «Дак вон, у нас Лесков же стоит». Я начал его читать и понял, а посередине‑то как раз Лес‑ков (говорит по складам). Между верхней и нижней русскими безднами. И эта тропиночка и сделала Лескова уникальным совершенно писателем. Все знают про «Левшу». Не «Левша», а «Соборяне» его главное произведение. Надо читать «Соборян», и там все это есть. Это великий писатель. Стоит рядом с Достоевским и Толстым. Ну и потом я читал и писал о нем. Книжка вышла у меня. Так что я счастлив, что все это написал.
Он, видимо, говоря современным языком, очень мало занимался собственным пиаром.
Он никак не мог вписаться ни вправо, ни влево. Независимый был очень. Поэтому его и объявляли. То он написал что‑то, что показалось правым, – его левые отлучили. Потом написал что‑то левым – его правые отлучили. Так и был независимым.
Вот удивительно, мы начали разговор и много говорили об этой сложной, тяжелой, кровавой судьбе России. И, казалось бы, так много всего меняется, а с другой стороны, есть что‑то, что не меняется вообще. Никогда.
Могу ответить. В России каждые пять или десять лет меняется все. Но если взять этапом не пять‑десять лет, а сто лет – не меняется ничего. То есть мы проходим через жуткие этапы каждые 12‑15 лет, меняются поколения, ситуация, но остается что‑то, что делает нас русскими и что мы делаем вместе, что делает нашу историю единой. Вот это остается. И это нужно беречь. Если это рассыплется, ну, кто‑то на нашем месте другой тут будет жить. И меня там уже не будет, нет. Я могу жить, только когда есть эта создавшая меня… Я же противозаконное явление, я же родился от тех людей, которые не могли быть вместе до революции. Я же вообще непонятно что. И, тем не менее, я понятно что. Я выбрал Россию. Это моя родина, культура, это мое Я. Если Россия исчезнет, я исчезну вместе с ней.
Получается, что Россия – это отчасти даже как вера. Которую ты выбираешь и ей следуешь.
Ну конечно это вера. Не только у России. Если француз выбирает Францию, итальянец – Италию, это тоже вера. А у меня вот эта вера.
Слава богу.
Несколько кратких вопросов. Какие бы три книги вы взяли с собой на необитаемый остров?
Библию, «Войну и мир», «Тихий Дон».
Какое слово вы не любите и стараетесь не употреблять?
Я матюгов не признаю. Терпеть не могу. Хотя в университет я именно принес всякие матерные частушки. Но с тех пор я терпеть не могу это все.
Я знаю еще, что вы очень аккуратны и не любите слово «патриот».
Потому что все употребляют и требуют, чтобы я употреблял так, как они. Не люблю это слово употреблять часто.
С другой стороны, всякие люди занимают хорошие слова, а мы их отдаем. Потом так и останемся без слов.
Я ничего не отдаю, просто считаю, когда я могу, я употребляю это слово. Все ведь меня понимают. Когда читают, понимают.
А какое слово вам, наоборот, нравится? Вы его любите, даже, может быть, себя ассоциируете с ним?
Ну, не знаю. Любовь. Я счастлив был в браке. Я уже восемь лет как вдовец. 50 лет я прожил с этой девочкой, которая шла рядом со мной, когда я слезами истекал. – Любовь.
Любовь.
Друзья, я думаю, лучше слова для финала и для завершения нашей беседы нам не найти. Спасибо вам большое, Лев Александрович.
И вам спасибо. За интерес и за понимание того, что у меня можно спрашивать.