Современная литература
Современная литература
Поэзия

Виталий Пуханов: «Ты помнишь, Алёша...»

Собрание стихотворных посланий Виталия Пуханова к (лишь поначалу) неведомому Алёше – по существу, сборник эссе (можно даже сказать – мемуарных, и не очень ошибёмся), написанных для пущей интенсивности и плотности верлибром. Сборник, хотя как будто и не выстроен жёстко вдоль ясно прослеживаемых сюжетных линий (а следует прихотливым извивам памяти – да ещё логике общего предмета всех этих посланий, о чём ниже), вне всякого сомнения, целен: весь он представляет собой акт внимательной рефлексии. Действительно, в значительной степени – как будто автобиографической, о советском и раннем постсоветском времени, на которое пришлись юность и молодость автора. Некоторые тексты так убедительно прикидываются байками о (неустранимо, сущностно нелепом) прошлом, что, право, и поверишь:

Ты помнишь, Алёша, как мы стали молодыми поэтами при Дементьеве?
Он был тогда пятидесятилетним чуваком, как я сегодня или ты,
Но уже главным редактором журнала с миллионным тиражом «Юность»!
Ему позвонили из отдела по культуре ЦК КПСС и строго спросили:
«Где, б…., молодые поэты? Сколько можно читать этих ваших алкоголиков!
Они были молодыми, когда Гагарин летал в космос, гоните их в шею, давайте уже новых!»…

Но вообще-то, на самом деле, прошлое тут – всего лишь материал. Используемый единственно потому, что такого материала, волею судеб, в избытке.

Виталий Пуханов. К Алёше
Виталий Пуханов. К Алёше: [стихотворения]. – М.; СПб., 2020

Что же касается отдельных текстов, жанровая их принадлежность гораздо сложнее, чем мы наскоро сказали вначале. Формально будучи, безусловно, стихотворениями, в своей смысловой организации эти эссе-воспоминания отчётливо тяготеют к притче (на что опять-таки работает верлибр – поднимает их до этого уровня, выводит рассказанное за пределы частных единичных случаев: будь то же самое рассказано прозой, оно, кажется, заметно потеряло бы в притчевости и формульности), а некоторые прямо даже ею и оказываются.

Каждое послание (а будем-ка для краткости называть их так) посвящено какому-либо одному сюжету или персонажу из общих у автора с Алёшей памяти-воображения.

Ты помнишь, Алёша, как дрались жаба и гадюка,
А мы, юные и глупые, полезли их разнимать?
Тебя покусала жаба, а меня гадюка.
И четверть века потом сражались мы друг с другом.
Ты бился за гадюку, я за жабу.
У тебя на знамени была нарисована гадюка, а у меня жаба.
Сколько светлых голов полегло в бессмысленной той бойне!

Адресат стихотворных посланий, с обращения к которому начинается каждое из стихотворений этого сборника-цикла, родился, по всей вероятности, из аллюзии – вполне возможно, случайной и ситуативной – на знаменитое в своё время (теперь уже, должно быть, не все и помнят) стихотворение Константина Симонова «Ты помнишь, Алёша, дороги Смоленщины…» и затем, надо думать, закрепился как показавшийся эффективным риторический приём. (Больше с текстом советского классика пухановский цикл ничего не связывает, ни интонационно, ни тематически. Не говоря уж о том, что у Симонова-то адресат реальный, поэт Алексей Сурков, которого сейчас тоже вряд ли многие помнят.) Но персонажи, из чего бы ни родились, если живые – то непременно своевольничают. Вот и Алёша, более ничем, кроме постоянных обращений к нему повествователя, в книге как будто не представленный, стремительно перерос роль риторического приёма и превратился в идеального двойника-собеседника автора, свидетеля и соучастника всего, о чём тут идёт речь, – притом тайного, что, кажется, только добавляет ему идеальности! – «Они же не знали, Алёша, что нас было двое…» – говорит Пуханов уже в первом послании, где вспоминает «уральского поэта Тараса Трофимова» и то, как они «с Трофимовым и Чепелевым» пили «вчетвером». Тут читатель уже получает шанс догадаться, кто этот таинственный собеседник, и дальше эти шансы только растут. (Отношения Алёши с повествователем кажутся похожими на то, как уживались и взаимодействовали субличности героя «Школы для дураков» Соколова, – вот ещё одна, неявная реминисценция этого сложноустроенного текста.)

Целиком разделяющий с мемуаристом все подробности его опыта вплоть до самого интимного (ну, скажем, поэтического творчества: «Мы тогда решились почитать Петра Вегина и придирчиво обнаружили, что пишет он безусловно лучше нас с тобой...») и, соответственно, всё понимающий с полуслова (то ли дело слушатели действительно внешние, которым ещё надо объяснять контексты и подтексты), Алёша был изобретён, изобретался, может быть, на ходу специально для организации внутреннего диалогического пространства – и действительно его своим присутствием внятно организовал.

Повествователь и его собеседник – вполне разные, между ними может и не бывать согласия, вплоть до того, что, по одной из версий их общего прошлого, могли четверть века подряд сражаться друг с другом – «Ты бился за гадюку, я за жабу» (ничего, потом примирились – в точности как те жаба с гадюкой – догадавшись, что «это не наша война». Впрочем, такова в книге судьба всех битв: они, во-первых, тщетны, а во-вторых, всегда как-то оказывается, что бьющиеся в них стороны сражаются сами с собой). Между ними нет и полного равенства: повествователь старше / главнее, в силу чего время от времени чувствует себя вправе давать Алёше советы, как тому следует поступать: «Мечтая о славе, Алёша, вспоминай иногда поэта Петра Вегина, как вспоминаю его я, / И тебе не захочется ни похвалы классиков, ни доброго слова лукавых товарищей, / Завтрашних безвестных покойников» или объяснять, как устроен мир: «Это история, Алёша, в ней нет правых и виноватых, / А есть победители и побеждённые. / Горе побеждённым, Алёша».

Главное же – этому собеседнику можно передоверить некоторую часть себя, распределить между говорящим и слушателем воспоминания, рассчитанные как будто на одного, и достичь таким образом почти невозможного: получить внутри себя внешнюю точку зрения на собственные воспоминания – и отстраниться от них. Даже если эта точка зрения не высказывается.

Итак, мы заметили, что мемуарная компонента этих текстов (ммм, как, впрочем, и немемуарная, – а, скажем, символическая) работает на совсем иные, неавтобиографические цели. На какие именно – станет понятно, если всмотреться в то, о чём, собственно, повествователь с Алёшей вспоминают.

А вспоминают они, например, – поэта Трофимова и его смерть; поэта Вегина и его печальный конец. «Совписовскую сволочь, вечно пьяных стариков» – которыми, однако, обернулись в свою очередь и ровесники самого автора. Первую учительницу автора и внутреннего его собеседника, тщившуюся криком доказать ученикам, что они дебилы и в конце концов преуспевшую в этом с помощью всей мировой культуры, которая на самом-то деле для того и задумана. Бывших некогда новыми «актуальных поэтов», вернее, собственную молодую влюблённость, влюбляемость в их поэзию, сильную до физиологичности реакцию на неё (стоит ли говорить, что и это обернулось тщетой). Собственное стихотворение о блокаде Ленинграда, скандальное настолько, что за него автора чуть не привлекли к уголовной ответственности (и что? – тоже обернулось тщетой). Старых бомжей в той их поре, когда они были ещё симпатичными «молодыми бомжиками». «Героев ГКЧП», проигравших потому, что были «старые и некрасивые», тогда как «людям хотелось молодости и красоты» – и да, ими спустя тридцать лет опять-таки, к собственному удивлению, стали ровесники автора. Вообще – нелепости и тупики начала жизни, в которых оказалось куда больше глубины и правды, чем думалось тогда, – даже в путанице между «Тихим Доном» и «Дон Кихотом» на уроках литературы, – просто потому, что в нелепости и тупиках вообще больше правды, чем принято чувствовать.

Ведь и там, и там герой воюет с ветряными мельницами, его все обманывают,
Он пытается оставаться собой, а времена рыцарей прошли безвозвратно,
Наступает новое время, где все станут смешными, потому что смешного человека можно убивать миллионами.
Через много веков обе книги сольются в одну и хоть таким образом уцелеют в литературе, дал бы бог.

Самое оптимистичное послание сборника посвящено большой удаче города Говнограда, которому удалось стать инвестиционно привлекательным и попасть «в список наиболее удобных для жизни городов мира». (Мораль: «Нужны любовь, труд и вера, Алёша, / И говно не пристанет к имени никогда!»)

Это никак не социальная критика, хотя имеет множество её черт и не раз может ею убедительно показаться. Чем-то всё это очень похоже в своих установках на вышедшего в прошлом году пухановского же «Одного мальчика», – да вот чем – своей основой: постоянным чувством трагической нелепости, нелепой трагичности удела человеческого. Пониманием того, что неудача – в природе вещей: далеко не в первую очередь личная и даже не историческая (хотя об исторических формах неудачи здесь говорится постоянно), но человека как такового. Человека как вида.

Логике и разнообразнейшей феноменологии именно этого предмета верно следует, выстраиваясь, при всей видимой своей непоследовательности и прерывистости, повествование в целом.

Поздравим же друг друга, Алёша, с праздником бесконечного и тщетного труда,
Ожидающего смелых борцов за новые гуманные формы насилия.

Все эти разговоры с понимающим слушателем на материале лично прожитой литературной, окололитературной, социальной и прочей истории, а также на иных материалах ведутся на самом деле о вещах вполне внеисторических (на любом материале может накрыть – и только и делает, что накрывает): о жизни и смерти, о любви (да хоть бы и к постмодернистской поэзии – какая разница) и одиночестве как коренном свойстве человека, о надежде и самообмане (как тоже коренных свойствах человека), о тщете усилий, а особенно – тех, что достигают своих целей; о неминуемости утрат и неизбежности поражения, о лжи и суете славы и печальной свободе бесславья. Ну, в общем, о предметах настолько серьёзных и горьких, что иначе, как ёрничая, о них и не скажешь.

Кто-то должен, просто обязан быть несчастным
Во имя гармонии, равновесия и стабильности,
И эта честь выпала нам с тобой, Алёша.
Мы долго готовились, стояли за счастьем зря, напрасно ждали.
Мы идеальные несчастные люди, на таких, как мы, держится мир.