К основному контенту
Современная литература
Современная литература
Поэзия

Дмитрий Воденников: «Приснившиеся люди»

Борис Кутенков

Я буду никнуть, горевать,
искать пути,
та-та-та, та-та, та-та-та,
а ты лети, – это четверостишие открывает цикл стихотворений из новой книги Дмитрия Воденникова «Приснившиеся люди» (М.: АСТ, 2021). Стихи, вернувшиеся после долгого перерыва, плюс эссеистика, не прекращавшаяся все эти годы. Но его, кажется, не устраивала эссеистика, переход на которую он так недавно «оправдывал» в предисловии к «Воденникову в прозе». Он хотел возвращения высшей точки существования языка, не обусловленной ни заказом, ни пресловутой целевой аудиторией, ни малой степенью насилия. Обусловленной только дыханием.

Хотел того самого «та-та-та, та-та, та-та-та».

Пауза эта, неизменно напоминающая о Маяковском, о его поиске ритма из знаменитой статьи «Как делать стихи». Помните, да, это про «покрытие этого ритмического гула словами, словами, выдвигаемыми целевой установкой (все время спрашиваешь себя: а то ли это слово? А кому я его буду читать? А так ли оно поймется? И т. д.), словами, контролируемыми высшим тактом, способностями, талантом»? Имманентное поэтическому процессу заполнение пространства, «один, всё победивший звук»; но в тексте Воденникова это «та-та-та» и – «недоступное для сплетни место», своеобразная метафора невысказанного. Возможно, того невысказанного, о котором так точно писал этот автор в предисловии к упомянутой мной первой его книге эссеистики, – то, что, по его выражению, «проваливается» мимо строк, и чего стало больше на уровне выраженной детали – когда это «тёмное» место заполняется вещественной подробностью. В итоге гармония между «та-та-та» (как тёмным углом поэзии, прихотливым внесловесным гулом) и возникающей на его месте холодноватой, внесубъектной реалией и обуславливает пограничность жанра. Здесь эссеистика – не совсем эссеистика, стихи – не совсем стихи.

Последние в «Приснившихся людях» – что-то сродни дневнику; эссе же, напротив, больше вбирают в себя поэзию, больше (по сравнению с предыдущими книгами) стало прихотливых ассоциативных ходов, композиционных переходов, мало – но это на мой поверхностный взгляд – нанизанных на нить просматриваемой, хотя бы и ассоциативной, идеи. (Впрочем, к чему это пренебрежительное «хотя бы»?.. Поэтизация эссеистики Воденникова – и возвышение градуса сложности, и высший уровень разговора через метафору; стихи же – теперь пришедшие к тому, чтобы вбирать в себя то, что «проваливалось» мимо них, – полны деталей: бесконечная уборка, бесконечное очищение себя, нанизывание (по его же выражению) «одной нитки за другой по принципу скользящей памяти»). Процесс возвращения к стихам здесь невульгарно следует постромантической и постсимволистской парадигме, будучи недвусмысленно обоснован как прямое следствие расставания с человеком; возвращение как расставание – бесконечный одиссеевский цикл.

Книга вообще – бесконечная авторефлексия над процессом письма, та автобиография пишущего, которой так не хватает среди множества курсов, лекций, разговоров о писательской кухне: отражение изнутри, со стороны самого процесса. «Стихи не терпят никого рядом, и мой дом теперь только мой. Может, он бы и так опустел, без всяких стихов, но так уж случилось: по мне жизнь ударила с двух флангов. Я остался один и одновременно совсем не один: ко мне пришел звук».

Поэтические тексты Воденникова теперь достигают высшей силы – она же сила подробности, бесстыдной, необязательной подробности; она же сила свободы. И позволяют себе то небрежность рифмы, то оборванность (вряд ли нарочитую, скорее – потому что пришли здесь-и-теперь, для себя. Я думаю, это чуть большая свобода от канона, от ощущения прочитанности за плечом; потому что не могли не прийти, – по Ахматовой, «если не напишешь, то умрёшь»).

«И пусть они даже этот текст никогда не увидят [я люблю тебя, как никого не любил], но теперь эти стихи можно уничтожить и никому не показывать.
И все-таки я пишу одному человеку и говорю: сохрани».

Подробности жизни – в пакете с лекарствами (герой одного из стихотворений начинает перебирать их ночью: «все десять лет – всё в этом одном пакете», то же с перебиранием книг – закоулков памяти. Эти стихи гораздо более основаны на подтексте, чем может показаться, ибо подбрасывают пароли: они больше о вещах, чем о людях, но за самим этим фактом – глубинное одиночество пишущего, а в оставленном, не пошедшем на выброс после глобальной уборки, – самое важное, которое мы вольны или не вольны разглядеть. Перфекционизм Воденникова, его дисциплинированность здесь – блоковские, страшные: сродни безупречному порядку на его столе и в делах, которые отмечал Чуковский).

(Блоку, кстати, здесь посвящено одно из самых пронзительных эссе. «Думая о Блоке, неожиданно помыл окна. Прямо в ноябре. Когда ни один нормальный человек их уже не моет». Мне он вспоминался бесконечно при чтении этой книги Воденникова – и бесконечно зацитированное мной определение Чуковского «звуковой пассивизм» (так женственно отражённый в эссеистике только у Воденникова), и его же «чем хуже живёшь, тем лучше творишь»).

Впрочем, Дмитрий Борисович, кажется, со мной не согласен. Ему виднее. Ему и слово.

Книга Дмитрия Воденникова «Приснившиеся люди» (М.: АСТ, 2021)


Интервью с Дмитрием Воденниковым


Вопросы: Борис Кутенков

– Дмитрий, «Приснившиеся люди» – Ваша третья книга эссеистики; до неё, в конце 2017 года, у Вас вышла книга «Воденников в прозе», затем – «Сны о Чуне». Чем эти книги различаются – стилистически, композиционно? Почувствовали ли Вы какую-то эволюцию в собственной эссеистике – за прошедшее с «Воденникова…», недолгое, в общем, время?

– «Приснившиеся люди» – это лучшая моя эссеистическая книга. «Воденников в прозе» – это книга, которую составлял не я. Мой редактор – служившая в то время в «Газете.ру» Полина Юрьева, она и составила её. Название было придумано Редакцией Елены Шубиной. Я, по большому счёту, не имел к составлению книги прямого отношения. Но она отлично составлена.

«Сны о Чуне» (никак не могу понять, почему первоначальный вариант, который был моим – «Сны про Чуню» – вы слышите, какой там длинный звук «ы-ы-ы-ы», «у-у-у-у» – слетел, я как-то это не отследил; возможно, это моя вина) – это тоже рассказы про писателей, поэтов, художников и мерцающих экранных див, но как бы увиденных глазами моей ослепшей собаки. Это книга-игрушка. «Приснившиеся» же «люди» – это книга, которую я составлял с самого начала и до конца, менял главы, тянул нить, следил за лейтмотивами, «разыграл, как спектакль». Она растёт, если вы считали цитату, как будто «шапками внутрь». Там много тайн, кротовых нор, а самое главное – там пунктирно рассказана история моей жизни последних двух лет. Это очень личная книга. Мне, кстати, очень нравится, как она оформлена; мне всегда везло на обложки, но эта обложка лучшая.

– Героев Ваших эссе часто объединяет некая «выключенность» из пространства. Евгения Маркон «торгует цветами, газетами, спит в парке Сокольники, уносит чемоданы из-под носа у зазевавшихся пассажиров на Курском, ночует в подвалах и на чердаках», Розанов вводит в литературу «мельчайшие движения души, паутинки быта», Татьяна Толстая овеяна ореолом сна и исчезновения… Это – больше об удивлении, как бы контрастирующем с тем, что кажется очевидным в человеке? Или – о попытке вернуть личность, что Вам дорога, в пространство внимания? Кто они, «приснившиеся люди»?

– Отвечая на ваш вопрос: да, мне нравятся маргиналы. Маргиналы всегда гениальны. Это может быть человек, стоящий над схваткой – писательница Татьяна Толстая, – которая сама видит свои сны и никому не позволит в них вмешаться. Это может быть воровка-цветочница (вы же понимаете, это мой «Цветущий цикл», как я мог пройти мимо того факта, что она была цветочницей до того, как стала воровать, это же Жан Жене – «Богоматерь цветов»). Или это больной Пруст. В любом случае, это люди, которые прорывали пространство своей жизни, одновременно его защищая, как цепные собаки. Я заворожён такими людьми.

– В эссе «Гладкая кожа души» Вы говорите: «Стыдно быть несчастливым. У нас есть дом, работа, деньги, люди, которых мы любим, и люди, которые, кажется, любят нас. И кожа нашей души не покрыта пупырышками, а гладкая и пока еще относительно молодая». Тот же мотив – уже в форме автозаклинания – повторяется у Вас и в эпилоге к новым стихам: «Я больше никогда не позволю себе быть несчастным». Такие заклинания – потому что преодолён какой-то порог боли, после которого признание себе в несчастности означает саморазрушение? Как постоянный взгляд на циферблат, потому что боль может вернуться и захлестнуть? Почему-то ещё?

– Потому что ты человек, проживший полвека, и больше не можешь тратить время на всякую ерунду. У тебя осталось мало времени, нет, не на умирание – его будет много, нет, не на старение – его хоть ложкой ешь, а на то, чтобы прижаться к любимой чужой коже, ощутить запах чужих висков – времени остаётся очень мало. Хотя, чёрт его знает, может, я до 90 буду любимым? Но если не держать в подкладке этот самоуверенный цветочный козырь, то надо помнить: мне надо успеть, мне надо успеть договорить, долюбить, добыть.

– Не знаю, с этим ли – с необходимостью «успеть» – связано то, что в Ваших стихах часто повторяется мотив инвентаризации пространства: «терзал и мылил дом», текст о выбрасываемых книгах, которые сопротивляются, не хотят уходить, как люди… И «Кстати, о бабушках», построенный на сюжете каталогизации. Такое перебирание вещей для Вас – способ ощутить их метафизику? Справиться с собственным неврозом? Что-то ещё?

– Я никогда этого не делал раньше. Десять лет молчания вымыли из меня способность говорить. Когда стихи вернулись, я, как новый Адам, по слогам, по буквам, по звукам стал собирать этот мир. Неудивительно, что там возникло очень много предметов. Да, я их выбрасывал, но перед тем, как отправить их в клетчатое ничто «стекло-пластик-бумага», я их крутил в своих пальцах, мысленно крутил, называл, целовал, отпускал.

– Этот глагольный ряд – «называл, целовал, отпускал» – живо вызвал у меня в памяти привязанность Марины Цветаевой к Арсению Тарковскому. Кстати, и стихотворение «Дочка-дочка, будь добра…» просодически и композиционно перекликается с «Стол накрыт на шестерых…» Тарковского. Стихотворение Арсения Александровича Вы вскользь упоминаете и в большом эссе о Цветаевой. Что для Вас означает этот текст Тарковского? А что он значит в русской литературе?

– Для начала, это для меня текст, который является текстом-двойником: мы все помним ответ Цветаевой. Про просодию Вы меня удивили – я никогда не думал об этом. Надо же, оказывается, это всё живёт в тебе, шелестит кровью, прячется по углам. Я люблю текст Тарковского, он говорит об уже за той чертой проходящей жизни. Но если говорить не про просодию, а про реальный стук крови, то, скорее всего, в основе лежит текст Олега Чухонцева, мне он кажется совершенно гениальным.

…и дверь впотьмах привычную толкнул,
а там и свет чужой, и странный гул –
куда я? где? – и с дикою догадкой
застолье оглядел невдалеке,
попятился – и щёлкнуло в замке.
И вот стою. И ручка под лопаткой.
А рядом шум, и гости за столом.
И подошёл отец, сказал: – Пойдём.
Сюда, куда пришёл, не опоздаешь.
Здесь все свои. – И место указал.
– Но ты же умер! – я ему сказал.
А он: – Не говори, чего не знаешь.

Этот текст на этом не кончается, обязательно найдите его, те, кто будет читать моё интервью: он гениальный. В основе, в отзвуке, в призвуке каком-то скорей лежит этот текст, а не текст Тарковского. Я, конечно, по-другому его сделал, это, скорей, колыбельная. У Чухонцева – фильм, у меня – шёпот на сон. Чухонцев там гений, я в этом стихотворении до гения не дотянул. Но я не мог его не вытянуть таким, каким оно должно было быть, это стихотворение. Оно таким и должно было быть. Что вытянулось – то вытянулось. Я всего лишь рыбак. А не Пётр.

– Хорошо помню это стихотворение Чухонцева, мне, кстати, всегда чудилась в нём перекличка с Бродским («Я обнял эти плечи и взглянул…»). Очередное доказательство, что культура полна гулом цитат. У Вас много также исторических перекличек: одно из самых пронзительных эссе в книге посвящено Анне Франк – оно удивительно тем, что связывает период самоизоляции (когда Вы перечитали книгу о ней) и историю девочки, которая «никуда не может выходить» в других обстоятельствах. Можно ли сказать, что это эссе написано для своеобразного утешения нашим согражданам, – и в нём звучит всё тот же мотив «нельзя быть несчастным»? Или с его помощью Вы всё-таки больше отвечали на собственные вопросы?

– История Анны Франк чудовищна. За судьбу этой девочки человечество будет отвечать постоянно, что оно допустило это, позволило. Смешно сравнивать нашу самоизоляцию с реальной трагедией целого народа. Нет, у меня просто выдалось много свободного времени, когда я смог прочитать то, что должен был прочитать раньше.

– Но тем не менее Вы не раз обращаетесь к теме блокады – в частности, пишете о книге Полины Барсковой «Седьмая щелочь». За каким опытом Вы приходите к исследованиям Полины Юрьевны? И почему эту книгу стоит купить читателю «Современной литературы»?

– Мне очень важно любое пограничное состояние. Писание стихов, когда в соседней комнате умирает твоя мать, когда ты сама находишься в серьёзной стадии истощения, когда ванна наполняется человеческими экскрементами (мы же никогда не думали, что блокада к ленинградцам пришла не только голодом и смертями, но и этим ужасом нечистоты, нечистот, которые, нарушив все канализационные законы, выходят из труб унитаза именно в ванну). Это была книга, которая стала важной вехой для меня. Как «Вторая книга» Надежды Мандельштам, как дневники Лидии Чуковской про Анну Ахматову. Как всё то, что нельзя подделать, а только записать. Поэтому и надо купить эту книгу. Она же не о наших мелких мышиных страданиях, не о том, что тебе продали чашку не того латте.

– «Да, вот текст, / вот новое стихотворение, / но раньше я писал и получше. / Не такое уж это и чудо», – пишете Вы. Это о новых ли, вернувшихся стихах? Действительно ли они не вызвали ощущения чуда?

– Конечно, это было ощущение чуда. Это было ощущение взрыва. Это было ощущение Большого взрыва. Когда вдруг образовались протоны и нейтроны, когда пошла эта расширяющаяся реакция, – это не сравнить ни с чем. Представьте себе, что у вас в квартире разорвалась маленькая нейтронная бомба. Она с булавочную головку, но этой булавочной головки достаточно, чтобы не только разнести твою квартиру, твою жизнь, но и дом. Конечно, это было чудо.

– А мотивы сна – зачастую страшного – в новой книге как-то связаны с внешнеполитической ситуацией (тем страшным сном, в котором мы оказались, по мнению многих представителей сегодняшней интеллигенции)? Вообще, как-то реагируете на происходящее в политике?

– Конечно. Я с интересом наблюдаю за этой битвой между либералами и патриотами. Мне это кажется странной битвой. Мы все любим Россию, мы хотим, чтобы у нас всё было хорошо, нам просто надо научиться новому алфавиту, собрать все буквы вместе.

– В таком случае – что думаете о новом законе, касающемся просветительской деятельности?

– Мне не нравится этот закон. Он ограничивает многие образовательные инициативы. И этот закон надо отменить.

– Вы работаете для многих изданий. По-прежнему пишется с лёгкостью? То, что это работа, не способствует некоей усталости, которая (вроде бы) несовместима с лёгкостью эссеистического писания?

– Я очень устаю. Но есть вещи, которые ты должен сделать. Есть вещи, которые ты должен проговорить, потому что никто их не проговорит за тебя. Хотите, я вас рассмешу? Иногда мне кажется, что я Лев Толстой нового времени.

– Интересно и понятно это сравнение с Толстым. Но чаще Вы упоминаете Цветаеву. «…только Цветаева, с её огромным даром, показала, какая это на самом деле катастрофа – отпустить себя на волю, своевольничать до конца, распухнуть до отдельной черты (такого человеческого, увы, а не ангельского) характера», – пишете Вы. А как Вы решаете для себя этот вопрос – о поведенческом, о личной этике, – сами?

– Я совершил много неправильных поступков, они жгут меня, я никогда о них не забуду. Кстати, вы помните, какое любимое стихотворение Пушкина было у Толстого? «И горько сетую, и горько слёзы лью, но строк печальных не смываю». Я не смываю этих строк. Это мой урок, который я должен дочитать до конца.