Ольга Балла-Гертман
«Исторический роман» Тимура Кибирова, автора двух с половиной десятков поэтических книг, — второй опыт поэта в прозе, по внутреннему устройству и задачам существенно более сложный, так и хочется употребить достоевское словцо — «умышленный», чем первый — роман (да и тот на треть в стихах) «Лада, или Радость», вышедший десять лет назад. С первой же страницы романа Кибиров, как может показаться (нет-нет, читатель, не так уж тебе и кажется, всё в значительной мере так и есть) только тем и занят, что играет и забавляется: и с нами, читающими, и со своими персонажами, и с нашей общей исторической и культурной памятью, и с самим собой. Ради этого он то и дело отвлекается от повествования, комментируя его на разные лады, обращая к аудитории, кем бы таковая ни была, — (квази)прямую речь, тесно-тесно сплетённую из скрытых и явных цитат, реминисценций и аллюзий (широчайшего спектра — от высокой литературы до анекдотов и повседневных бытовых присловий), — речь, призванную, кажется, самим существованием, самим своим настойчивым избытком указывать на условный характер происходящего. Картонные, дескать, это всё декорации, ширмы, из-за которых, не маскируясь, — ну вы же видите! — торчат и руки повествователя, дёргающего своих героев за все приличествующие верёвочки, и сама голова его (и, кажется, даже без маски). Смотрящего на них сверху, свысока, извне, — а нам подмигивающего изо всех сил. Такое он, как мы помним, и в «Ладе, или Радости» практиковал («— А с каких это щей, Тимур Юрьич, заглавная героиня носит такое дикое, отчасти славянофильское имя?»), но тут уж прямо превосходит самого себя.
«Ну вот он.
Здрассте пожалуйста!
В смысле — здравия желаю!
Да, действительно, генерал, генерал-майор, никаких уже сомнений, вот, все знаки различия налицо — погоны блещут, лампасы алеют, папаха морозной пылью серебрится.
Хорош.
Вот те и магический кристалл!
Вот тебе и Годунов-Чердынцев, и Айвенго, и Петруша Гринев c Максимом Максимовичем!
Не говоря уже о мистере Пиквике и сэре Рипичипе.
Так-то вот. Никаких тебе, старичок, Снусмумриков, даже не мечтай, рылом не вышел, тебе вот это вот, похоже, всю жизнь разгребать и обонять. Прям как в анекдоте — “Всех вумных к вумным послали, а табе — пакет!”.
Тоже про генерала кстати…
Обидно, конечно же, и досадно.
Сам-то ведь себя почитаешь не просто вумным, а прямо-таки средоточием всяческой вумности и утонченной затейливости, а тут такой, прости Господи, персонаж.»
Да что там, само название романа — и то аллюзия, прозрачнейшая: на «Генерала и его армию» Владимова. И, разумеется, неспроста: выполняя, в некотором смысле, ту же задачу, что и роман-прототип (более эти книги ни в чём не сходны), — осмысления человеческих обстоятельств советского времени, — Кибиров смещает основной фокус внимания с исторических обстоятельств (которых здесь, однако, очень много, — и тем не менее) на частную жизнь, в которой его герою — пусть несопоставимым с героем Владимова образом — достанется самое для него трудное.
И не только потому, что генерал-майору Василию Ивановичу Бочажку, артиллеристу, волею биографических обстоятельств так и не случилось участвовать в военных действиях, хотя он всю жизнь к этому готовился и ради этого, по существу, жил (и таким образом вся его, честно и правильно прожитая, жизнь оказалась в некотором смысле как бы и перечёркнутой). А потому, что в отношениях с родными и любимыми им людьми всё оказалось стократ неоднозначнее, чем на войне, где по большому счёту понятно, кто враг и что в связи с этим делать. И тем ещё неоднозначнее и труднее, что генерал-майор Бочажок, по авторскому замыслу, — хороший, очень честный и страстно верящий в собственные ценности человек. Разве что очень сильно ограниченный теми условиями, в которых ему случилось вырасти, да ещё отсутствием хорошего, проясняющего ум образования.
Нарочитое ёрничество Кибирова-романиста поначалу вызывает даже некоторое раздражение, — пока не начнёшь понимать, что вся эта невротическая многоречивость напрямую связана с предельной серьёзностью затронутых повествованием проблем и тем, что ему и самому далеко не всё в связи с ними ясно. Тем веселее играет, тем виртуознее забавляется автор, чем о более горьких и трудных вопросах идёт речь в этой, знаете ли, книге его жизни.
В том, что это — именно книга жизни Кибирова, сомневаться не приходится и по мере продвижения к концу романа становится всё яснее и яснее. И не только потому, что он писал её целых пять лет.
Вопросы тут из числа вечных. Любовь и утрата, обида и прощение, своеволие и долг, допустимое и недопустимое. Судьба, её источники, влияние на человека обстоятельств, его способность справляться с ними и противостоять им. Ответственность и одиночество. Жизнь и смерть.
Вопросы эти в случае романа и его романиста ни в малейшей степени не отвлечённые, а те, что автор чувствует обращёнными лично к себе. Поэтому ищет на них ответы в том, что к нему ближе всего — в памяти и историческом опыте собственной семьи, во времени и месте, на которые пришлась его единственная юность. Через понимание лично прожитого времени, неотделимое от окончательного прощания с ним.
Роман Кибирова — несмотря на разрыв во времени написания размером с целую историческую эпоху, да и не одну — конечно, входит в один смысловой (и эмоциональный, и интонационный) комплекс с его поэмой «Сквозь прощальные слёзы» (1987), недавно откомментированной Романом Лейбовым, Олегом Лекмановым и Еленой Ступаковой настолько подробно и основательно, что не может остаться уже никаких сомнений: советская эпоха миновала не только как актуальность, но и как живое, чувственное и не нуждающееся в разъяснениях воспоминание, пришла пора реконструировать этого динозавра по косточкам. Тщательной его реконструкцией занимается в романе и сам Кибиров. Но роман — гораздо более внутренний, личностный, чем поэма, потому, что, при всех художественных домыслах и вольностях, он — о самом себе и собственной семье, о единственном, штучном, уникальном опыте. Личностнее не бывает.
Читатель, правда, догадается об этом нескоро, и автор нарочно так устроил. «Исторический роман» Кибирова — особенная смысловая машина. Помимо всего прочего, это — самоизобретённый способ автобиографической рефлексии и автобиографического письма. Можно было бы, конечно, впрямую написать мемуары, но очевидно, что это существенно сужало бы смысловые возможности текста. Способ, избранный Кибировым, даёт автору в том числе и возможность видеть себя одновременно в нескольких зеркалах. По меньшей мере в двух. Позволяет взглянуть на разные стороны самого себя, в равной степени определённые советским опытом — и сопротивлением ему, и усилиями жить независимо от него, что в общем то же самое, — сделать эти стороны независимыми друг от друга, а себя нынешнего хоть в какой-то мере — от них.
Свою биографическую память автор распределил в первую очередь между Стёпкой, младшим братом главной героини, дочери Бочажка Анечки, и поэтом К.К., отцом её сына, — передав первому множество своих личных черт заодно с обстоятельствами взросления (вроде, например, игры в ансамбле на бас-гитаре — кажется, даже само название ансамбла «Альтаир» герою уступил), уточнив, впрочем: «Стёпка намного лучше и немного глупее меня в его возрасте», второму — собственные ранние стихи (чтобы, надо думать, прочитать их совсем извне, уже никак с ними и их автором не отождествляясь) и даже имя (в молодости он подписывался псевдонимом «Кирилл Кибиров», от которого позже осталась одна фамилия), а часть биографических — и довольно, кстати, существенную — передал и самой Анечке: и время рождения (кибировский альтер эго Стёпка моложе автора), и место его (подобно автору, Анечка родилась на Украине, где тогда служил её — и Тимура Юрьевича — отец), и диссидентство, и заворожённость Ахматовой по аналогии с собственной его юношеской заворожённостью Блоком («Почти десять лет, — признавался автор в одном из интервью, — Блок был моим абсолютным кумиром»). Вообще же у Анечки определённо много общего со старшей кибировской сестрой Сашей, имевшей на брата большое влияние. «Вот у мамы моей, — рассказывал автор в интервью Михаилу Визелю, — с Травиатой Захаровной [женой генерала. – О.Б.-Г.] много сходного — она тоже и красавица, и мастерица, и осетинка, и в Нальчике жила».
Главному же герою, Василию Ивановичу Бочажку, он передал некоторые черты собственного отца, Юрия Кирилловича Запоева, в основном, надо думать, внешние, биографические («…мой покойный папа, — объяснял он Визелю, — нисколько не похож на заглавного героя, в некотором смысле является его антиподом»). Вообще-то он всегда рад заметить разность между Бочажком и Юрием Кирилловичем, но не иначе как сопоставляя их: «Бочажок, в отличие от моего папы, дружил с физкультурой и спортом, отдельно занимался гимнастикой и боксом и на третьем году обучения стал чемпионом военного округа в легком весе». Это люди одной среды. Быт и нравы военных городков, описанные в романе, автор знает на собственном опыте, — в детстве сам живал в таких с родителями (в частности, как и семья Бочажков, — в посёлке Тикси на Крайнем Севере). Отца он тоже рассматривает в двойном зеркале: с одной стороны, во многом передоверив его жизнь Бочажку, с другой — включая в текст большие фрагменты из подлинных дневников политрука Запоева, указывая их авторство.
Самое трудное: проанализировать родного отца, его поколение, его человеческий тип, его человеческую и социальную ситуацию — и при этом не судить его. Понять и принять отца — не принимая советской системы, на служение которой у отца ушла вся жизнь. Кибиров и не судит: потому что не чувствует себя вправе вправе — и потому что любовь не позволяет.
Это тот самый случай, когда яснее ясного, что в объективности есть нечто нечеловеческое. По счастью, Кибиров и не пытается быть объективным. Он пристрастен, и пристрастен открыто. Он любуется своим героем — прекрасно отдавая себе отчёт во всех уязвимых сторонах его натуры. Сентиментальность (которую он старательно, но, впрочем, не слишком успешно маскирует иронией) и критичность, дистанцирование и любовь борются в его тексте друг с другом — и, кажется, я даже знаю, кто побеждает… хотя даётся это им — сентиментальности и любви — с немалым трудом.
Личные заботы автора тут такого свойства, что иначе, как через рефлексию эпохи в целом, о них не скажешь. Всё остальное будет недостаточным: личности и судьбы, которые волнуют автора, определены своим временем в решающей степени. И на самом-то деле читателю совершенно необязательно знать, в какой степени детали фамильной истории Бочажков соответствуют таковым в семействе Запоевых, что тут придумано, а что нет (по-настоящему это важно, пожалуй, только самому автору).
Кибирова, конечно, занимает советский человек как разновидность человека вообще. Разновидность особенная — и всё-таки, внутри всех особенностей, со всеми искажениями, которые накладывал советский опыт — в своей глубине совершенно общечеловеческая. Поэтому роман не какой-нибудь, а именно исторический. Это антропология советского человека — по преимуществу лирическая и субъективная, но всё же антропология.
Советское (лживое, убогое, слепое, искажённое, ограниченное…) для автора — одновременно и неприемлемое — и неотъемлемое, чужое по своему устройству и замыслу — и родное по существу, потому что в этом вырос, всё важное, всё общечеловеческое, всё превосходящее личный опыт понято именно отсюда: изнутри советского, в его формах, на его языке. Ни одной из сторон этого отношения устранить невозможно, не получается — оно существует и живо только как — непреодолимо конфликтное внутри себя, по определению проблематичное — целое. Тут ни на чём успокоиться нельзя. Сделать однозначный выбор невозможно.
В общем-то автор и не успокаивается. Такую сложноустроенную форму для своих мемуаров он выбрал, предпочтя её прямому высказыванию, думается, ещё и затем, чтобы иметь честную возможность не откровенничать чересчур, не быть беспощадным к собственным родителям. Это — как и постоянная до упомянутой уже назойливости ирония — защита, — и куда больше родителей, чем самого себя.
Задачи же понимания, анализа, внятного и честного отчёта себе и современникам в прожитом тем более трудны, что автор наряду с ними поставил перед собой — по собственному признанию — ещё одну (кажется, близкую к невыполнимой): создать идеального героя.
Задачи романа, таким образом, принципиально шире мемуарных, а «семейная сага» (как книгу называли уже не раз), при всей важности для автора стремления выговорить, осмыслить да и попросту заново прожить таким образом семейное и личное прошлое, — всего лишь инструмент для понимания самых главных проблем. В качестве такового «семейная сага» с её типичными сюжетами: разные ценности и жизненные стили у разных поколений, неразделимость обиды и привязанности, бунта детей и взаимной их с родителями любви — выбрана, думается, потому, что на материале собственной семьи те проблемы, о которых мы вот-вот скажем, — чувствуются острее всего. Да ещё, может быть, потому, что в таких сюжетах есть что-то всевременное.
Конечно, он решает личные задачи, — но такого масштаба, что их невозможно не назвать общечеловеческими. В значительной, думается, мере для Кибирова это вопрос оправдания жизни его родителей, прежде всего отца, сложным зеркалом которого и задуман генерал Бочажок. Это он — задуманный идеальный герой.
«— О как вы запели, Тимур Юрьевич! — А что такое? — Что же, выходит, у вас советский генерал — положительный герой? — А где ж я вам антисоветских-то генералов возьму?!»
Как возможно, возможно ли вообще быть хорошим, настоящим человеком внутри советского опыта, будучи созданным из его вещества со всеми советскими ограниченностями, со всей советской ложью, искренне воспринятой как правда? Это старается понять автор, придумывая своего генерала Бочажка. Но для христианина Кибирова этот вопрос (как возможно быть хорошим человеком…) — не только о человеческом качестве и даже не главным образом о нём. Тут глубже: возможны ли христианские добродетели для неверующего в безбожной среде, как и в какой мере они осуществимы.
Идеальный герой в безбожное, сатанинское время? Именно. «Генерал и его семья» — акт христианского мышления о жизни в постхристианскую эпоху, о возможных принципах этой жизни, о ценностях, лежащих в основе поведения людей в ситуации, когда те — просто силой обстоятельств своего воспитания — отрезаны от Источника всяких ценностей и не ведают о Его существовании. О возможности быть в это время праведником — нет, ещё резче, ещё парадоксальнее: о возможности — именно в собственных глазах глубоко верующего автора — существования праведника-безбожника. Да ещё коммуниста. Да ещё и генерал-майора.
И на вопрос о возможности такого праведника Кибиров отвечает утвердительно. Очевидно и то, что такое праведничество для его, так сказать, носителя до мучительного трудно — прямо разрывает собственные рамки — и внутренне противоречиво. Но тут уж ничего не поделаешь.